"Досточтимый Петр Петрович!
Будьте добры обязательно устроить автору "Белого снега" место на "Фаворита".
Ваш душевно Ильчин".
- Это называется контрамарка, - объяснил мне Ильчин, и я с волнением покинул здание, унося первую в жизни своей контрамарку.
С этого дня жизнь моя резко изменилась. Я днем лихорадочно работал над пьесой, причем в дневном свете картинки из страниц уже не появлялись, коробка раздвинулась до размеров учебной сцены.
Вечером я с нетерпением ждал свидания с золотым конем.
Я не могу сказать, хороша ли была пьеса "Фаворит" или дурна. Да это меня и не интересовало. Но была какая-то необъяснимая прелесть в этом представлении. Лишь только в малюсеньком зале потухал свет, за сценой где-то начиналась музыка и в коробке выходили одетые в костюмы XVIII века. Золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его морды, а я наслаждался.
Горькие чувства охватывали меня, когда кончалось представление и нужно было уходить на улицу. Мне очень хотелось надеть такой же точно кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркою в руке и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого.
На "Фаворите" я, вызывая изумление мрачного и замкнутого Петра Петровича, сидящего в окошечке с надписью "Администратор Учебной сцены", побывал три раза, причем в первый раз во 2-м ряду, во второй - в 6-м, а в третий - в 11-м. А Ильчин исправно продолжал снабжать меня записочками, и я посмотрел еще одну пьесу, где выходили в испанских костюмах и где один актер играл слугу так смешно и великолепно, что у меня от наслаждения выступал на лбу мелкий пот.
Затем настал май, и как-то вечером соединились наконец и Евлампия Петровна, и Миша, и Ильчин, и я. Мы попали в узенькую комнату в этом же здании Учебной сцены. Окно уже было раскрыто, и город давал знать о себе гудками.
Евлампия Петровна оказалась царственной дамой с царственным лицом и бриллиантовыми серьгами в ушах, а Миша поразил меня своим смехом. Он начинал смеяться внезапно - "ах, ах, ах", - причем тогда все останавливали разговор и ждали. Когда же отсмеивался, то вдруг старел, умолкал.
"Какие траурные глаза у него, - я начинал по своей болезненной привычке фантазировать. - Он убил некогда друга на дуэли в Пятигорске, - думал я, - и теперь этот друг приходит к нему по ночам, кивает при луне у окна головою". Мне Миша очень понравился.
И Миша, и Ильчин, и Евлампия Петровна показали свое необыкновенное терпение, и в один присест я прочитал им ту треть романа, которая следовала за напечатанною. Вдруг, почувствовав угрызения совести, я остановился, сказав, что дальше и так все понятно. Было поздно.
Между слушателями произошел разговор, и, хотя они говорили по-русски, я ничего не понял, настолько он был загадочен.
Миша имел обыкновение, обсуждая что-либо, бегать по комнате, иногда внезапно останавливаясь.
- Осип Иваныч? - тихо спросил Ильчин, щурясь.
- Ни-ни, - отозвался Миша и вдруг затрясся в хохоте. Отхохотавшись, он опять вспомнил про застреленного и постарел.
- Вообще старейшины... - начал Ильчин.
- Не думаю, - буркнул Миша.
Дальше слышалось: "Да ведь на одних Галиных да на подсобляющем не очень-то..." (Это - Евлампия Петровна.)
- Простите, - заговорил Миша резко и стал рубить рукой, - я давно утверждаю, что пора поставить этот вопрос на театре!
- А как же Сивцев Вражек? (Евлампия Петровна.)
- Да и Индия тоже неизвестно, как отнесется к этому дельцу, - добавил Ильчин.
- На кругу бы сразу все поставить, - тихо шептал Ильчин, - они так с музычкой и поедут.
- Сивцев! - многозначительно сказала Евлампия Петровна.
Тут на лице моем выразилось, очевидно, полное отчаяние, потому что слушатели оставили свой непонятный разговор и обратились ко мне.
- Мы все убедительно просим, Сергей Леонтьевич, - сказал Миша, - чтобы пьеса была готова не позже августа... Нам очень, очень нужно, чтобы к началу сезона ее уже можно было прочесть.
Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, но помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал август. Тут я получил письмо от Миши Панина. Он спрашивал о пьесе.
Я набрался храбрости и ночью прекратил течение событий. В пьесе было тринадцать картин.
Глава IX
НАЧАЛОСЬ
Надо мною я видел, поднимая голову, матовый шар, полный света, сбоку серебряный колоссальных размеров венок в стеклянном шкафу с лентами и надписью: "Любимому Независимому Театру от московских присяжных..." (одно слово загнулось), перед собою я видел улыбающиеся актерские лица, по большей части меняющиеся.
Издалека доносилась тишина, а изредка какое-то дружное тоскливое пение, потом какой-то шум, как в бане. Там шел спектакль, пока я читал свою пьесу.
Лоб я постоянно вытирал платком и видел перед собою коренастого плотного человека, гладко выбритого, с густыми волосами на голове. Он стоял в дверях и не спускал с меня глаз, как будто что-то обдумывал.
Он только и запомнился, все остальное прыгало, светилось и менялось; неизменен был, кроме того, венок. Он резче всего помнится. Таково было чтение, но уже не на Учебной сцене, а на Главной.
Уходя ночью, я, обернувшись, посмотрел, где я был. В центре города, там, где рядом с театром гастрономический магазин, а напротив "Бандажи и корсеты", стояло ничем не примечательное здание, похожее на черепаху и с матовыми, кубической формы, фонарями.
На следующий день это здание предстало передо мною в осенних сумерках внутри. Я, помнится, шел по мягкому ковру солдатского сукна вокруг чего-то, что, как мне казалось, было внутренней стеной зрительного зала, и очень много народу мимо меня сновало. Начинался сезон.
И я шел по беззвучному сукну и пришел в кабинет, чрезвычайно приятно обставленный, где застал пожилого, приятного же человека с бритым лицом и веселыми глазами. Это и был заведующий приемом пьес Антон Антонович Княжевич.
Над письменным столом Княжевича висела яркая радостная картинка... помнится, занавес на ней был с пунцовыми кистями, а за занавесом бледно-зеленый веселый сад...
- А, товарищ Максудов! - приветливо вскричал Княжевич, склоняя голову набок, - а мы уж вас поджидаем, поджидаем! Прошу покорнейше, садитесь, садитесь!
И я сел в приятнейшее кожаное кресло.
- Слышал, слышал, слышал вашу пиэсу, - говорил, улыбаясь, Княжевич и почему-то развел руками, - прекрасная пьеса! Правда, таких пьес мы никогда не ставили, ну, а эту вдруг возьмем да и поставим, да и поставим...
Чем больше говорил Княжевич, тем веселее становились его глаза.
- ...и разбогатеете до ужаса, - продолжал Княжевич, - в каретах будете ездить! Да-с, в каретах!
"Однако, - думалось мне, - он сложный человек, этот Княжевич... очень сложный..."
И чем больше веселился Княжевич, я становился, к удивлению моему, все напряженнее.
Поговорив еще со мною, Княжевич позвонил.
- Мы вас сейчас отправим к Гавриилу Степановичу, прямо ему, так сказать, в руки передадим, в руки! Чудеснейший человек Гавриил-то наш Степанович... Мухи не обидит! Мухи!
Но вошедший на звонок человек в зеленых петлицах выразился так:
- Гавриил Степанович еще не прибыли в театр.
- А не прибыл, так прибудет, - радостно, как и раньше, отозвался Княжевич, - не пройдет и получасу, как прибудет! А вы, пока суд да дело, погуляйте по театру, полюбуйтесь, повеселитесь, попейте чаю в буфете да бутербродов-то, бутербродов-то не жалейте, не обижайте нашего буфетчика Ермолая Ивановича!
И я пошел гулять по театру. Хождение по сукну доставляло мне физическое удовольствие, и еще радовала таинственная полутьма повсюду и тишина.
В полутьме я сделал еще одно знакомство. Человек моих примерно лет, худой, высокий, подошел ко мне и назвал себя:
- Петр Бомбардов.
Бомбардов был актером Независимого Театра, сказал, что слышал мою пьесу и что, по его мнению, это хорошая пьеса.
С первого же момента я почему-то подружился с Бомбардовым. Он произвел на меня впечатление очень умного, наблюдательного человека.
- Не хотите ли посмотреть нашу галерею портретов в фойе? - спросил вежливо Бомбардов.
Я поблагодарил его за предложение, и мы вошли в громадное фойе, также устланное серым сукном. Простенки фойе в несколько рядов были увешаны портретами и увеличенными фотографиями в золоченых овальных рамах.
Из первой рамы на нас глянула писанная маслом женщина лет тридцати, с экстатическими глазами, во взбитой круто челке, декольтированная.
- Сара Бернар, - объяснил Бомбардов.
Рядом с прославленной актрисой в раме помещалось фотографическое изображение человека с усами.
- Севастьянов Андрей Пахомович, заведующий осветительными приборами театра, - вежливо сказал Бомбардов.
Соседа Севастьянова я узнал сам: это был Мольер.
За Мольером помещалась дама в крошечной, набок надетой шляпке блюдечком, в косынке, застегнутой стрелой на груди, и с кружевным платочком, который дама держала в руке, оттопырив мизинец.
- Людмила Сильвестровна Пряхина, артистка нашего театра, - сказал Бомбардов, причем какой-то огонек сверкнул у него в глазах. Но, покосившись на меня, Бомбардов ничего не прибавил.
- Виноват, а это кто же? - удивился я, глядя на жестокое лицо человека с лавровыми листьями в кудрявой голове. Человек был в тоге и в руке держал пяти-струнную лиру.
- Император Нерон, - сказал Бомбардов, и опять глаз его сверкнул и погас.
- А почему?..
- По приказу Ивана Васильевича, - сказал Бомбардов, сохраняя неподвижность лица. - Нерон был певец и артист.
- Так, так, так.
За Нероном помещался Грибоедов, за Грибоедовым - Шекспир в отложном крахмальном воротничке, за ним - неизвестный, оказавшийся Плисовым, заведующим поворотным кругом в театре в течение сорока лет.
Далее шли Живокини, Гольдони, Бомарше, Стасов, Щепкин. А потом из рамы глянул на меня лихо заломленный уланский кивер, под ним барское лицо, нафиксатуаренные усы, генеральские кавалерийские эполеты, красный лацкан, лядунка.
- Покойный генерал-майор Клавдий Александрович Комаровский-Эшаппар де Бионкур, командир лейб-гвардии уланского его величества полка. - И тут же, видя мой интерес, Бомбардов рассказал:
- История его совершенно необыкновенная. Как-то приехал он на два дня из Питера в Москву, пообедал у Тестова, а вечером попал в наш театр. Ну, натурально, сел в первом ряду, смотрит... Не помню, какую пьесу играли, но очевидцы рассказывали, что во время картины, где был изображен лес, с генералом что-то сделалось. Лес в закате, птицы перед сном засвистели, за сценой благовест к вечерне в селении дальнем... Смотрят, генерал сидит и батистовым платком утирает глаза.
После спектакля пошел в кабинет к Аристарху Платоновичу. Капельдинер потом рассказывал, что, входя в кабинет, генерал сказал глухо и страшно: "Научите, что делать?!"
Ну, тут они затворились с Аристархом Платоновичем...