Мартовские иды - Уайлдер Торнтон Найвен 6 стр.


Не думаю, что ненависть Марка Брута, Катона и этого поэта рождены таким клубком змей. В сущности, их ненависть идет от ума, от их взглядов на правление государством и свободу. Даже если бы я поставил их на то место, которое занимаю сам, и показал распростертый внизу мир таким, каким его видно только отсюда; даже если бы я рассек свой череп и открыл им опыт всей, своей жизни – а я был во сто крат ближе к людям и власти, чем они, – даже если бы я смог перечесть строка за строкой писания тех философов, к которым они привержены, историю тех стран, где они ищут себе образец, – и тогда я не мог бы надеяться, что заставлю их прозреть. Первый и последний учитель жизни – это сама жизнь, и надо отдавать себя этой жизни безбоязненно и безраздельно; людей, которые это понимают, Аристотель и Платон могут многому научить, а вот тех, кто ставит себе всяческие рогатки и разлагает свой дух умствованиями, даже самые высокие учителя могут привести только к ошибкам. Брут и Катон твердят "свобода", "свобода" и живут, чтобы навязать другим ту свободу, которой не дают себе сами, – суровые, не знающие радости люди, они кричат своим ближним: будьте так же веселы, как веселы мы, и так же свободны, как свободны мы.

Катона ничему не научишь. Брута я послал губернатором в Ближнюю Галлию для обучения. Октавиана я держу рядом с собой, чтобы он пригляделся к государственной службе: скоро я выпущу его на арену.

Но за что меня ненавидит Катулл? Неужели и великие поэты могут пылать негодованием, заимствованным из старых учебников? Неужели великие поэты – дураки во всем, кроме своей поэзии? Неужели их взгляды формируются застольной беседой в Эмилиевом клубе для плавания и игры в шашки?

Признаюсь, дорогой друг, я был сам поражен, почувствовав в себе слабость, головокружительную слабость; ох, как мне захотелось, чтобы меня понял такой человек, как Катулл, и прославил в стихах, которые не скоро будут забыты.

978. (Об основах банковского дела.)

979. (О подпольной деятельности в Италии неких лиц, подстрекающих к его убийству. См. ниже LXI.)

980. Помнишь, куда приглашал нас охотиться Рыжий Сцевола в то лето, когда мы вернулись из Греции? Второй урожай пшеницы обещает быть в тех местах очень хорошим. (Цезарь дает обиняком деловой совет, чтобы не привлечь внимание своих секретарей.)

981. (О бедности прилагательных в греческом языке, мешающей определять цвета.)

982. (О возможном упразднении всех религиозных обрядов.)

Вчера ночью, мой благородный друг, я сделал то, чего не делал уже много лет: написал эдикт, перечел его и порвал. Я позволил себе нерешительность.

Последние несколько дней я получал уже совсем бессмысленные донесения от потрошителей птиц и толкователей грома. Более того, суд и сенат были два дня закрыты оттого, что один орел неосторожно обронил помет на расстоянии полета стрелы от Капитолия. Терпению моему пришел конец. Я отказался лично молить богов о милосердии, изображая испуг и уничижение. Жена и даже слуги смотрели на меня косо. Цицерон удостоил меня советом потакать народным суевериям.

Вчера ночью я сел и набросал эдикт, отменяющий коллегию авгуров; объявил, что отныне не будет неблагоприятных дней. Я подробно излагал своему народу причины, побудившие меня к такому решению. И разве когда-нибудь я чувствовал себя счастливее? Что доставляет больше радости, чем прямота? Я писал, а мимо моего окна проплывали созвездия. Я распустил коллегию девственных весталок; я отдал замуж дочерей самых знатных семейств, и они народили Риму сыновей и дочерей. Я закрыл двери храмов, всех храмов, кроме святилища Юпитера. Я скинул богов назад, в пучину невежества и страха, откуда они явились в то предательское полунебытие, где фантазия порождает утешительную ложь. И наконец настала минута, когда я отодвинул в сторону все, что написал, и начал сначала, утверждая, что и сам Юпитер никогда не существовал, что человек – один в мире, где не слышно никаких голосов, кроме его собственного, в мире, не благоприятствующем ему и не враждебном, а таком, каким человек его сотворил.

Но, перечтя то, что было написано, я уничтожил свой эдикт.

Я уничтожил его не потому, что отсутствие государственной религии загонит суеверие в подполье и придаст верованиям тайный и еще более низменный характер, как опасается Цицерон (и, кстати, это уже происходит); не потому что такая кардинальная мера подорвет общественный строй и народ погрузится в страх и отчаяние, подобно овцам, попавшим в буран. Природа некоторых реформ такова, что расстройство от постепенных перемен бывает ничуть не меньше того, какое вызывают резкие и решительные повороты. Нет, и руку мою и волю остановили не возможные последствия такого шага; воспротивилось что-то во мне самом, самое мое существо.

Я сам не был уверен в своей правоте.

Уверен ли я, что нашим существованием не правит некий разум и что во вселенной нет тайны? Пожалуй, уверен. Какую радость, какое облегчение испытывали бы мы, если бы могли быть в этом убеждены. Тогда я, наверно, захотел бы жить вечно. Как страшен и величествен был бы удел человека, если бы он сам, без всякого руководства и утешения извне, находил в самом себе смысл своего существования и правила, по которым ему следует жить.

Мы с тобой давно решили, что богов не существует. Помнишь тот день на Крите, когда мы окончательно пришли к этому выводу и договорились разобраться во всех его последствиях, – мы сидели на скале, пускали по воде камешки и считали черепах? Мы дали обет никогда не допускать тут ни малейших сомнений. С какой мальчишеской беспечностью мы установили, что душа угасает вместе с телом. (Наш язык не может передать, с какой силой Цезарь выразил эту мысль по-латыни. Самый строй этой фразы передает щемящее чувство отречения и горя. Адресат письма понял, что Цезарь намекает на смерть своей дочери, Юлии, жены Помпея, – невосполнимую утрату своей жизни. Мамилий Туррин был с Цезарем в Британии, когда туда пришла весть о ее смерти.)

Мне казалось, что я ничуть не усомнился в непреложности этого суждения. Однако есть только один способ утвердиться в чем-нибудь – совершить рискованный поступок в согласии со своими убеждениями. Составляя вчера ночью эдикт и предвидя его последствия, я был вынужден сурово разобраться в себе самом. Я с радостью снесу любые последствия, если буду уверен, что истина в конечном счете придаст новые силы миру и всем, кто в нем живет, – но лишь в том случае, если я буду действительно уверен, что в этом уверен.

Но какое-то сомнение все же останавливает мою руку.

Я должен быть уверен в том, что нигде, даже в самом далеком уголке моего сознания, не таится мысль о том, что во вселенной или за ее пределами существует разум, влияющий на нас и управляющий нашими поступками. Если я признаю возможность такого чуда, все остальные чудеса хлынут следом; тогда существуют и боги, которые внушили нам, что такое совершенство, и надзирают за нами; тогда у нас есть и душа – ее вдыхают в нас при рождении, и она переживает нашу смерть; тогда есть и воздаяния, и кары, придающие смысл малейшему нашему поступку.

Да, друг мой, я непривычен к колебаниям, но я колеблюсь. Ты знаешь, я не склонен к рефлексии; к каким бы суждениям я ни пришел, я прихожу к ним сам не знаю как, но мгновенно; я не мастер размышлять и с шестнадцатилетнего возраста отношусь к философии с раздражением – для меня это заманчивая, но бесплодная гимнастика ума, бегство от обязанностей повседневной жизни.

В моей жизни и в той, что вижу вокруг, я с горечью наблюдаю четыре области, где может таиться такая чудесная сила.

Эротика: разве мы не чересчур просто объясняем то, что несет с собой это пламя, населяющее мир людьми? Лукреций, может быть, и прав, а наше вечное шутовство – ошибка. По-моему, я всегда знал и только не хотел в этом признаться, что всякая без исключения любовь – это часть единой, всеобъемлющей любви и что даже мой разум, который задает эти вопросы, – даже он пробуждается, питается и движим только любовью.

Истинная поэзия: помня и в самом деле основной путь, по которому в нашу жизнь входит то, что больше всего нас ослабляет, в ней легко найти утешение и ложь, примиряющие с невежеством и безволием; я от всей души ненавижу всякую поэзию, кроме самой лучшей; но что такое великая поэзия – просто высочайшее проявление человеческой мощи или потусторонний голос?

Тот проблеск какого-то высшего знания и блаженства, сопутствующий моей болезни, от которого я не могу отмахнуться. (Эта фраза свидетельствует о беспредельном доверии, которое Цезарь питал к тому, кому он пишет. Цезарь никому не разрешал упоминать о своих припадках эпилепсии.)

И наконец, не могу отрицать, что временами я ощущаю, будто и моя жизнь, и мое служение Риму определяются какой-то вне меня существующей силой. Очень может быть, друг мой, что я самый безответственный из безответственных людей и уже давно мог бы принести Риму все те беды, от которых страдают государства, не будь я орудием высшей мудрости, избравшей меня за мои слабости, а не за мои достоинства. Я не подвержен сомнениям и быстро принимаю решения, вероятно, только благодаря сидящему во мне daimon, чему-то явно постороннему, что является воплощением любви, которую боги питают к Риму, и его-то и обожествляют мои солдаты, ему по утрам возносит молитвы народ.

Несколько дней назад я в гордыне своей писал тебе, что не ценю мнения о себе других людей и что ни у кого не ищу совета. А вот к тебе я за ним обращаюсь. Подумай обо всем, что я написал, и поделись со мной своими мыслями, когда мы встретимся в апреле.

А пока что я всматриваюсь во все, что происходит у меня внутри и вокруг меня, особенно в любовь, поэзию и судьбу. Теперь я вижу, что те же вопросы задавал себе всю жизнь, но человек ведь не знает, что он знает или хотя бы желает знать, пока ему не брошен вызов и не пришла пора рискнуть всем, что у него есть. Мне брошен вызов: Рим опять требует, чтобы я превзошел самого себя. А времени у меня осталось уже мало.

IX. Кассия, жена Квинта Лентула Спинтера, из ее виллы в Капуе – досточтимой деве Домитилле Аппии, двоюродной сестре Клодии, девственной весталке

(10 сентября)

Наша долголетняя дружба, дорогая Домитилла, вынуждает меня немедля написать тебе о решении, которое я приняла. Я решила просить об отстранении Клаудиллы (Клодии Пульхры) от участия в Таинствах Доброй Богини.

Я понимаю всю серьезность своего поступка.

Клаудилла остановилась в моем доме на три дня по дороге из Байи в Рим, и тут произошел ряд событий, которые я считаю себя обязанной тебе изложить.

По приезде она рассыпалась в любезностях. Она всегда делала вид, будто любит меня, моего мужа и моих детей, и не сомневается в том, что и мы любим ее. Однако я давно знаю, что она никогда не любила ни одной женщины, даже своей матери, да, пожалуй, и ни одного мужчины.

Как тебе известно, принимать в доме Клаудиллу – все равно что принимать проконсула, возвращающегося из своей провинции. Она приезжает с тремя приятелями, десятком слуг и дюжиной верховых, сопровождающих ее носилки.

Ну, мы с мужем давно усвоили, что твоя двоюродная сестра не переносит зрелища чужого счастья. В ее присутствии мы не позволяем себе обмениваться ласковыми взглядами, не смеем целовать детей, боимся показать новшества на нашей вилле, избегаем любоваться произведениями искусства, собранными мужем. Однако бессмертные боги одарили нас счастьем, и мы недостаточно хитры, чтобы притворяться, даже когда гостеприимство и требует, чтобы мы брюзжали и делали вид, что недовольны своей судьбой.

Клаудилла вначале всегда ведет себя хорошо. В первый день она была со всеми приветлива. Даже муж признал, что она прекрасная собеседница. После обеда мы играли в "портреты", и она, как сказал муж, нарисовала такой прекрасный портрет диктатора, лучше которого и представить себе нельзя.

Конечно, то, что я тебе расскажу, может тебе показаться не таким важным, как мне, кое-что ты сочтешь даже мелочью.

На второй день она решила поставить все вверх дном. И беда не в том, что она оскорбила меня; но она огорчила мужа, и это приводит меня в бешенство. Муж увлекается генеалогией и гордится доблестью рода Лентулов Спинтеров. Она подняла их на смех. "Ах, дорогой Квинт, не можешь ведь ты всерьез… какие-то там градоправители у этрусков… но никто ведь на самом деле не верит, что их хотя бы приметил Анк Марций… ну, семья, конечно, Квинт, у вас почтенная…" Я, правда, в этих делах не разбираюсь, а она помнит все родословные вплоть до Троянской войны. Она сама прекрасно знала, что лжет, и только старалась отравить мужу жизнь, что ей и удалось.

Не предупредив, она пригласила к нам поэта Гая Валерия Катулла. Мы были рады ему, особенно мои дети, хотя предпочли бы видеть его одного. При ней он либо на седьмом небе, либо в аду. На этот раз он был в аду, а вскоре и все мы оказались там вместе с ним.

Пойми, Домитилла, я не бодрствую по ночам, подглядывая, посещают ли мои гости покои друг друга, но мне не нравится, когда мой дом используют для такого жестокого надругательства. Поскольку твоя кузина сама пригласила Валерия Катулла, я могла предполагать, что она благосклонна к любви, которую он так прославил в своих, на мой взгляд, прекрасных стихах. Но, видимо, я ошибаюсь: она избрала мой дом не только для того, чтобы запереть перед ним свою дверь, но и чтобы запереться здесь с другим, с этим жалким поэтишкой Вером. Муж проснулся ночью от шума в конюшне – это Катулл хотел взять лошадь, чтобы тут же уехать в Рим. Он был вне себя от ярости, пытался извиняться, что-то бормотал, плакал. В конце концов муж увел его через дорогу на старую виллу и не оставлял до утра. Даже весталка, дорогая моя Домитилла, может понять, каким постыдным было ее поведение, как оно опозорило наш женский пол – и сколько в этом подлости. Наутро я с ней заговорила об этом. Холодно на меня поглядев, она заявила: "Все очень просто, Кассия. Я не позволю ни одному мужчине – понимаешь, ни одному! – воображать, будто он имеет на меня какие-то права. Я совершенно свободна. Катулл претендует на власть надо мной. Мне надо было тут же ему показать, что ничьей власти я не признаю. Вот и все".

Я сразу не нашлась, что ответить, но потом мне пришли в голову тысячи возражений. Надо было дать волю первому побуждению и попросить ее немедленно оставить мой дом.

Когда мы в тот день кончали обедать, дети пришли во двор со своим воспитателем, чтобы перед заходом солнца вознести у алтарей молитвы. Ты знаешь, как набожен муж, да и все у нас в доме. Клаудилла в их присутствии стала насмехаться над обрядом с солью и возлияниями. Я больше не в силах была терпеть. Я встала и попросила всех уйти со двора. Когда мы остались одни, я предложила ей покинуть наш дом вместе с ее спутниками. В четырех милях от нас на дороге есть постоялый двор. Я сказала, что буду ходатайствовать о ее недопущении к Таинствам.

Она молча на меня смотрела.

Я сказала: "Вижу, ты даже не понимаешь всей оскорбительности твоего поведения. Если тебе удобнее, можешь уехать утром". И ушла.

Утром она вела себя крайне корректно. И даже извинилась перед мужем за те слова, которые могли показаться ему неприличными. Но я от своего решения не отказалась.

X. Клодия по дороге в Рим – Цезарю

(10 сентября. Из постоялого двора на двадцатой миле, к югу от Рима)

(Письмо написано по-гречески.)

Сын Ромула, потомок Афродиты!

Я поняла всю меру твоего презрения, получив письмо, где ты сожалеешь, что не можешь присутствовать на обеде у моего брата. Оказывается, в этот день ты занят в Испанском комитете. И ты говоришь это мне, хотя я отлично знаю, что Цезарь делает все, что хочет, а тому, чего он хочет, беспрекословно повинуются и Испанский комитет, и трепещущие перед ним проконсулы.

Ты давно внушил мне, что мне нельзя видеть тебя наедине и нельзя приходить в твой дом.

Ты меня презираешь.

Я это понимаю.

Но у тебя есть обязательства по отношению ко мне. Ты сделал меня тем, чем я стала. Я – твое творение. Ты, чудовище, сделал чудовищем и меня.

Мои посягательства не имеют ничего общего с любовью. Не говоря даже о любви, не говоря ни о какой любви – я твое творение. Чтобы не докучать тебе тем, что зовется любовью, я ударилась в скотство, и сделанного не воротишь, нечего об этом говорить. Ты, понимающий все (как бы ты ни напускал на себя благородство и равнодушие), понимаешь и это. Но, может, твоя показная тупость не позволяет тебе знать то, что ты знаешь?

Чудовище! Тигр! Гирканский тигр!

У тебя есть обязательства по отношению ко мне.

Ты научил меня всему, что я знаю, но остановился на полпути. Ты утаил от меня самое главное. Ты научил меня тому, что мир неразумен. Когда я сказала, что жизнь ужасна, – уж это ты помнишь и помнишь, почему я так сказала, – ты ответил: нет, жизнь не ужасна и не прекрасна. Жизнь человеческая не поддается оценке и лишена смысла. Ты сказал, что вселенная и не ведает о том, что в ней живут люди.

Сам ты в это не веришь. Я знаю, знаю, что ты мне должен сказать что-то еще. Кто же не видит, что ты ведешь себя так, будто в чем-то для тебя есть смысл, есть разумность. Но в чем?

Я бы могла стерпеть свое существование, если бы знала, что и ты несчастен; но я вижу, что ты вовсе не несчастен, а значит, ты мне должен сказать что-то еще, понимаешь, должен.

Зачем ты живешь? Зачем ты трудишься? Почему ты улыбаешься? Один мой друг, если допустить, что у меня есть друзья, описал мне, как ты вел себя у Катона. Ты был приветлив, обворожил общество, всех рассмешил и без конца разговаривал – ну кто бы в это поверил? – с Семиронией Метеллой. Неужели тобой движет тщеславие? Неужели тебе достаточно знать, что в Риме да и за его пределами твои будущие биографы расписывают тебя человеком великодушным и полным обаяния? Твоя жизнь не ограничивалась позированием перед зеркалом.

Кай, Кай, скажи, что мне делать. Скажи мне то, что мне нужно знать. Дай хоть раз с тобой поговорить, дай тебя послушать.

Позже.

Нет, я не буду к тебе несправедлива, хотя ты несправедлив ко мне.

Не ты один сделал меня тем, чем я стала, хотя ты и довершил эту работу.

Чудовищное превращение сотворила со мной жизнь. Но ты единственный из живых знаешь мою историю, и это накладывает на тебя обязательства. Ведь нечто подобное жизнь сотворила и с тобой.

Х-А. Цезарь – Клодии

(не обратной почтой, а дня на четыре позднее)

Жена моя, тетка и я придем к тебе на обед; не говори никому, пока не получишь от меня официального подтверждения.

Ты пишешь мне о том, что я тебе когда-то говорил. Либо ты обманываешь себя, либо меня, либо тебя подвела память. Надеюсь, что в беседе твоих гостей – а мне говорят, что в их числе Цицерон и Катулл, – будут затронуты темы, о которых и ты кое-что знала, но успела забыть.

Тебе известно, до какой степени я восхищался тем, чем ты была. Вернуть это восхищение, как и многое другое, в твоих силах. Мне всегда было трудно снисходительно относиться к тем, кто себя презирает или осуждает.

Назад Дальше