Они поужинали вместе и условились, что завтра утром отправятся в Лиму. Капитан сильно его напоил. Сперва они наливали и пили, наливали и пили в молчании. Потом капитан заговорил о кораблях и их курсах. Он задавал Эстебану вопросы о такелаже и о путеводных звездах. Потом Эстебан заговорил о другом, заговорил очень громко.
- На судне вы должны все время заставлять меня что-нибудь делать. Я буду делать все, все. Я буду взбираться на мачты и крепить снасти, буду стоять на вахте всю ночь - потому что, понимаете, я все равно плохо сплю. И… капитан Альварадо, на судне вы должны притворяться, будто не знаете меня. Притворитесь, будто вы меня ненавидите больше всех, чтобы все время задавать мне работу. Я больше не могу сидеть за столом и переписывать. И не рассказывайте про меня людям… то есть про…
- Я слышал, что ты вошел в горящий дом, Эстебан, и кого-то вытащил.
- Да. И не обжегся, ничего. Вы знаете, - закричал Эстебан, навалившись на стол, - нам не позволено убивать себя, вы же знаете, что не позволено. Это все знают. Но если ты прыгнул в горящий дом, чтобы кого-то спасти, это не значит, что ты убил себя. И если ты стал матадором и тебя бык забодал, это не значит, что ты убил себя. Ты только не должен подставляться быку нарочно. Вы когда-нибудь видели, чтобы животные убивали себя, даже когда у них нет выхода? Они ни за что не прыгнут в реку или еще куда-нибудь, даже если у них нет выхода. Некоторые говорят, что лошадь прыгает в костер. Это правда?
- Нет, не думаю, что это правда.
- И я не думаю, что это правда. У нас была собака. Ну, ладно, я не должен об этом думать. Капитан Альварадо, вы знаете мать Марию дель Пилар?
- Да.
- Я хочу до того, как уеду, сделать ей подарок. Капитан Альварадо, я хочу, чтобы вы мне выдали все жалованье вперед - деньги мне больше нигде не понадобятся, - и я хочу купить ей подарок сейчас. Это подарок не от одного меня. Она была… была… - Тут Эстебан хотел произнести имя брата, но не смог. Вместо этого он продолжал, понизив голос: - У нее было какое-то… у нее была большая потеря, давно. Она мне сама сказала. Я не знаю, кто у нее был, и я хочу ей сделать подарок. Женщины это хуже переносят, чем мы.
Капитан пообещал подыскать с ним утром какую-нибудь вещь. Эстебан еще долго говорил об этом. Наконец, увидев, как он соскользнул под стол, капитан поднялся и вышел на площадь перед трактиром. Он смотрел на линию Анд и на звездные ручьи, вечно льющиеся в небе. И где-то в воздухе витал дух и улыбался ему, и в тысячный раз дух повторял ему серебристым голосом: "Не уезжай надолго. Я буду совсем большая, когда ты вернешься". Затем он вошел в дом, перенес Эстебана в его комнату и долго сидел, глядя на него.
На другое утро, когда Эстебан вышел, капитан уже ждал его внизу у лестницы.
- Мы отправимся, как только ты соберешься, - сказал капитан.
В глазах юноши опять возник странный блеск. Он выпалил:
- Нет, я не еду. Я все же не еду.
- Aïe! Эстебан! Ты же обещал мне, что поедешь.
- Это невозможно. Я не могу ехать с вами. - И он стал подниматься обратно.
- Поди сюда на минуту, Эстебан, на одну минуту.
- Я не могу ехать с вами. Я не могу уехать из Перу.
- Я хочу тебе кое-что сказать.
Эстебан спустился с лестницы.
- А как будет с подарком для матери Марии дель Пилар? - спросил капитан вполголоса. Эстебан молчал и смотрел поверх гор. - Неужели ты хочешь лишить ее подарка? Видишь ли… он может много для нее значить.
- Ладно, - пробормотал Эстебан, словно этот довод сильно на него подействовал.
- Так. Кроме того, океан лучше Перу. Ты знаешь Лиму, Куско и дорогу. Тут тебе уже нечего узнавать. Океан - вот что тебе нужно, понимаешь? Кроме того, на борту ты каждую минуту будешь занят. Я позабочусь об этом. Иди собирайся, и поедем.
Эстебан старался прийти к какому-нибудь решению. Раньше всегда решал Мануэль, но даже Мануэль никогда не стоял перед таким важным выбором. Эстебан медленно двинулся наверх. Капитан ждал его, и ждал так долго, что под конец решил подняться до половины лестницы, и прислушался. Сперва было тихо, потом послышались звуки, которые его воображение разгадало сразу. Эстебан отбил штукатурку около балки и привязывал веревку. Капитан, дрожа, стоял на лестнице. "Может, так лучше, - сказал он себе. - Может, не мешать ему. Может, это все, что ему осталось". Затем, услышав новый звук, он ринулся на дверь, ввалился в комнату и подхватил юношу.
- Уходи! - закричал Эстебан. - Оставь меня. Не вмешивайся. - Эстебан ничком упал на пол. - Я один, один, один, - закричал он.
Капитан стоял над ним, его широкое некрасивое лицо было серо и изборождено болью; он заново переживал свои прежние часы. Во всем, что не касалось морской науки, он был самым неуклюжим оратором на свете; но в иные минуты нужно высокое мужество, чтобы говорить банально.
Он не был уверен, что лежавший на полу услышит его, но он сказал:
- Мы делаем, что можем. Мы бьемся, Эстебан, сколько есть сил. Но это, понимаешь, ненадолго. Время идет. Ты удивишься, как быстро оно проходит.
Они отправились в Лиму. Когда они достигли моста Людовика Святого, капитан спустился к речке, чтобы присмотреть за переправой каких-то товаров, а Эстебан пошел по мосту и рухнул вместе с ним.
4. Дядя Пио; Дон Хаиме
В одном из своих писем (XXIX) маркиза де Монтемайор пытается передать впечатление, которое произвел на нее "наш пожилой Арлекин" дядя Пио. "Все утро, душа моя, я сидела в зелени балкона, вышивая тебе комнатные туфли, - сообщает она дочери. - И так как золотая канитель не занимала меня целиком, я могла наблюдать деятельность сообщества муравьев в стене подле меня. Где-то за перегородкой они терпеливо разрушали мой дом. Каждые три минуты между двух досок появлялся маленький рабочий и сбрасывал на пол крошку дерева. Потом, помахав мне усиками, он деловито исчезал в таинственном пассаже. Тем временем многочисленные его братья и сестры семенили взад и вперед по своему тракту, останавливаясь, чтобы помассировать друг другу голову - или, если спешили с донесением особой важности, сердито отказывались массировать и подвергаться массажу. И я сразу вспомнила дядю Пио. Почему? У кого еще могла я видеть это движение, каким он уловляет проходящего аббата или слугу и шепчет, приложив губы к уху своей жертвы. И правда, еще полдень не настал, а я увидела, как он опять спешит по какому-то таинственному делу. Будучи самой глупой и самой праздной из женщин, я послала Пепиту за кусочком нуги и поместила его на муравьином тракте. Подобным же образом я передала в кафе Писсаро просьбу прислать ко мне дядю Пио, если он объявится там до захода солнца. Я дам ему старую погнутую салатную вилку с бирюзой, а он принесет мне список новой баллады о г-ц-не Ол-в-с, которую у нас все распевают. Дитя мое, ты должна получать все самое лучшее, и получать первой".
И в следующем письме: "Моя дорогая, дядя Пио самый восхитительный мужчина на земле, исключая твоего мужа. Он второй среди самых восхитительных мужчин на земле. Разговор его очарователен. Если бы не его дурная репутация, я взяла бы его в секретари. Он писал бы все мои письма, а потомки вставали бы, отдавая дань моему остроумию. Увы, он так трачен болезнью и дурной компанией, что мне придется оставить его на дне. Он не только похож на муравья, он похож на сальную колоду карт. И я сомневаюсь, что все воды Тихого океана отмоют его до прежней чистоты и благоухания. Но как божественно звучит в его устах испанский и какие изысканные мысли передает! Вот что значит подвизаться в театре и не слышать ничего, кроме Кальдеронова разговора. Увы! Что нарушилось в этом мире, если он так дурно обходится с подобным существом? Глаза его печальны, как у коровы, у которой отняли уже десятого теленка".
Прежде всего вам следует знать, что этот дядя Пио был горничной Периколы. Кроме того, он был ее учителем пения, ее парикмахером, ее массажистом, ее лектрисой, ее посыльным, ее банкиром и - добавляла молва - ее отцом. Например, он разучивал с ней ее роли. По городу ходил слух, будто Камила умеет читать и писать. Такая похвала была незаслуженной; дядя Пио и писал за нее, и читал. В разгар сезона труппа играла две-три новые пьесы в неделю, и, поскольку в каждой имелась большая и цветистая роль для Периколы, сама задача выучить роль была отнюдь не пустячной.
За пятьдесят лет Перу из окраинной страны преобразилась в страну возрождения. Интерес к музыке и театру был необычаен. Праздники справляла Лима, слушая утром мессу Томаса Луиса да Витториа, а вечером - искрящуюся поэзию Кальдерона. Правда, была у жителей Лимы слабость вставлять пошлые песенки в самые изящные комедии и сдабривать слезливыми украшениями самую строгую музыку; зато по крайней мере они никогда не предавались скуке вымученного благоговения. Если им не нравилась героическая комедия, они без колебания оставались дома; если они были глухи к полифонии, ничто не помешало бы им пойти к более ранней службе. Когда архиепископ вернулся из короткой поездки в Испанию, вся Лима спрашивала: "Что он привез?" Наконец разнеслась весть, что он вернулся с томами месс и мотетов Палестрины, Моралеса и Витториа и тридцатью пятью пьесами Тирсо де Молина, Руиса де Аларкона и Морето. В его честь устроили празднество. Школа певчих и зеленый зал Комедии были завалены дареными овощами и пшеницей. Все общество жаждало напитать посланцев этой красоты.
Таков был театр, где поднималась к славе Камила Перикола. Столь богат был репертуар и суфлер столь надежен, что не многие пьесы шли более четырех раз в сезон. В распоряжении директора были все сокровища испанской драмы XVII века, включая многое, что не дошло до нас. Перикола выступала в ста пьесах одного только Лопе де Вега. В ту пору в Лиме было много превосходных актрис, но лучше нее - ни одной. Подмостки Испании были слишком далеко, и сограждане не понимали, что она - первая актриса в испанском мире. Они вздыхали о том, чтобы хоть одним глазом взглянуть на мадридских звезд, которых никогда не видели и наделяли неведомыми достоинствами. Только один человек твердо знал, что Перикола - великая артистка; это был ее наставник, дядя Пио.
Дядя Пио происходил из хорошего кастильского рода, но был незаконнорожденным. Десяти лет он сбежал из асьенды отца в Мадрид и был разыскиваем без усердия. С тех пор он вел жизнь пройдохи. Он обладал шестью качествами авантюриста: памятью на имена и лица при склонности менять свои собственные; даром к языкам; неистощимой изобретательностью; скрытностью; талантом завязывать разговор с незнакомцами и той свободой от совести, что рождается из презрения к сонным богачам, которых он доил. С десяти лет до пятнадцати он распространял рекламные листки купцов, держал лошадей и выполнял конфиденциальные поручения. С пятнадцати до двадцати дрессировал медведей и змей для бродячих цирков; стряпал и готовил пунши, терся у самых дорогих таверн и шептал на ушко приезжим разные сведения - иногда вполне безобидные, наподобие того, что какая-нибудь аристократическая фамилия вынуждена распродавать столовое серебро и хочет обойтись без комиссионных серебрянику. Он состоял при всех театрах города и умел аплодировать за десятерых. Он распространял наветы - по столько-то за навет. Он торговал слухами об урожае и доходности земельных участков. С двадцати до тридцати к его услугам прибегали самые высокие круги - правительство посылало его поднимать в горах нерешительные восстания, с тем чтобы правительство могло явиться туда и решительно их разгромить. Осмотрителен он был настолько, что французская партия использовала его, зная, что австрийская партия использует его тоже. Он имел продолжительные беседы с принцессой дез Юрсен, но приходил и уходил по черной лестнице. На этом этапе ему уже не приходилось обеспечивать господам развлечения или жать на лоскутной ниве клеветы.
Ни одним делом не занимался он больше двух недель подряд, даже если оно сулило баснословные барыши. Он мог бы стать хозяином цирка, директором театра, антикваром, импортером итальянских шелков, секретарем во дворце или в соборе, поставщиком провианта, спекулянтом недвижимостью, торговцем развлечениями и удовольствиями. Но в характере его, казалось, была заложена - благодаря ли случайности или раннему детскому увлечению - неохота владеть чем бы то ни было, быть связанным, стеснять себя прочными отношениями. Это уберегло его, между прочим, и от воровства. Несколько раз он крал, но пожива не перевешивала страха очутиться под замком; у него хватало находчивости, чтобы ускользнуть от всех полиций на свете, однако ничто не могло бы предохранить его от ябед его врагов. Точно так же одно время он опустился до сыска для Инквизиции, но, когда у него на глазах нескольких его жертв увели в колпаках, он почувствовал, что связался с учреждением, чьи шаги едва ли можно предугадать.
Годам к двадцати дядя Пио ясно осознал, что в жизни у него есть три цели. На первом месте была эта жажда независимости, вылившаяся в любопытную форму, а именно в желание быть разносторонним, таинственным и всеведущим. Он охотно отказывался от почестей общественной жизни, если втайне мог чувствовать, что наблюдает людей издали и свысока, зная о них больше, чем знают они сами, и знание это таково, что, пустив его в ход, он становится поверенным в делах Государства и отдельных лиц. Во вторую очередь он желал всегда быть около прекрасных женщин, которым он в лучшем и худшем смысле слова поклонялся. Близость к ним была необходима ему, как воздух. Его благоговение перед красотой было у всех на виду и вызывало насмешки, зато дамы театра, двора и веселых домов обожали в нем ценителя. Они мучили и оскорбляли его и просили у него совета - и находили необычайное утешение в его нелепой преданности. Он немало терпел от их приступов бешенства, их низости, их слезных признаний; он просил одного - чтобы его изредка принимали, чтобы ему доверяли, позволяли, как доброй и придурковатой собачонке, ходить по их комнатам, разрешали писать за них письма. Его интерес к их уму и сердцу был ненасытен. Он никогда не ждал от них любви (воспользуемся раз этим словом в переносном смысле); на это он тратил свои деньги в самых подозрительных кварталах города; он был отчаянно непривлекателен со своей жидкой бородкой, жидкими усами и большими, до смешного печальными глазами. Женщины были его паствой; от них получил он прозвище дядя Пио; в их несчастьях раскрывался он лучше всего; когда они лишались благосклонности, он ссужал их деньгами; когда они болели, он сохранял им верность дольше, чем охладевающие любовники и раздраженные служанки; когда возраст или недуг отнимали у них красоту, он служил им в память об их былой красоте; когда они умирали, его искренняя скорбь сопутствовала им до последнего порога.
И в-третьих, он хотел быть поближе к тем, кто любит испанскую литературу и ее шедевры - особенно в театре. Все эти сокровища он открывал сам, одалживаясь или воруя в библиотеках своих покровителей, и упивался ими втайне, так сказать, за сценой своей беспорядочной жизни. Он презирал великих мира сего, которые при всей своей образованности и лоске не обнаруживали ни интереса, ни изумления перед чудесами словесного строя у Кальдерона и Сервантеса. Он мечтал сам сочинять стихи. Он и не подозревал, что многие сатирические песни, написанные им для водевилей, вошли в народный обиход и разносились по всем трактам.