Пятеро - Жаботинский Владимир Евгеньевич


Роман Владимира Жаботинского "Пятеро" - это, если можно так сказать, "Белеет парус одинокий" для взрослых. Это роман о том, как "время больших ожиданий" становится "концом прекрасной эпохи" (которая скоро перейдет в "окаянные дни"…). Шекспировская трагедия одесской семьи, захваченной эпохой еврейского обрусения начала XX века.

Эта книга, поэтичная, страстная, лиричная, мудрая, романтичная, веселая и грустная, как сама Одесса, десятки лет оставалась неизвестной землякам автора. Написанный по-русски, являющийся частью русской культуры, роман никогда до сих пор в нашем отечестве не издавался. Впервые он был опубликован в Париже в 1936 году. К этому времени Катаев уже начал писать "Белеет парус одинокий", Житков закончил "Виктора Вавича", а Чуковский издал повесть "Гимназия" ("Серебряный герб") - три сочинения, объединенные с "Пятеро" временем и местом действия. В 1990 году роман был переиздан в Израиле, в издательстве "Библиотека Алия", ориентирующемся на русскоязычную диаспору.

Содержание:

  • ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ 1

  • I - ЮНОСТЬ 1

  • II - СЕРЕЖА 2

  • III - В "ЛИТЕРАТУРКЕ" 3

  • IV - ВОКРУГ МАРУСИ 5

  • V - МИР "ДЕЛОВ" 6

  • VI - ЛИКА 7

  • VII - МАРКО 8

  • VIII - МОЙ ДВОРНИК 10

  • IX - ИНОРОДЕЦ 11

  • X - ВДОЛЬ ПО ДЕРИБАСОВСКОЙ 12

  • XI - МНОГОГРАННАЯ ДУША 14

  • XII - АРСЕНАЛ НА МОЛДАВАНКЕ 15

  • XIII - ВРОДЕ ДЕКАМЕРОНА 17

  • XIV - ВСТАВНАЯ ГЛАВА, НЕ ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ 18

  • XV - ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ 19

  • XVI - СИНЬОР И МАДЕМУАЗЕЛЬ 21

  • XVII - БОГОИСКАТЕЛЬ 23

  • XVIII - ПОТЕМКИНСКИЙ ДЕНЬ 24

  • XIX - ПОТЕМКИНСКАЯ НОЧЬ 26

  • XX - НЕ ТУДА 27

  • XXI - ШИРОКИЕ ЕВРЕЙСКИЕ НАТУРЫ 28

  • XXII - ЕЩЕ ИСПОВЕДЬ 30

  • XXIII - В ГОСТЯХ У МАРУСИ 31

  • XXIV - МАДЕМУАЗЕЛЬ И СИНЬОР 33

  • XXV - ГОМОРРА 34

  • XXVI - НЕЛАДНОЕ 36

  • XXVII - КОНЕЦ МАРУСИ 38

  • XXVIII - НАЧАЛО ТОРИКА 39

  • XXIX - L'ENVOI 41

  • Примечания 42

Владимир (Зеев) Жаботинский
ПЯТЕРО

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Начало этого рассказа из быта прежней Одессы относится к самому началу нашего столетия. Первые годы века тогда у нас назывались "весна" в смысле общественного и государственного пробуждения, а для моего поколения совпали также с личной весной в смысле подлинной двадцатилетней молодости. И обе весны, и тогдашний облик веселой столицы Черноморья в акациях на крутом берегу сплелись у меня в воспоминании с историей одной семьи, где было пятеро детей: Маруся, Марко, Лика, Сережа, Торик. Часть их приключений прошла у меня на глазах; остальное, если понадобится, расскажу по наслышке или досочиню по догадке. Не ручаюсь за точность ни в жизнеописаниях героев, ни в последовательности общих событий, городских или всероссийских, на фоне которых это все произошло: часто память изменяет, а наводить справки некогда. Но в одном уверен: те пятеро мне запомнились не случайно, и не потому, что Марусю и Сережу я очень любил, и еще больше их легкомысленную, мудрую, многострадальную мать, - а потому, что на этой семье, как на классном примере из учебника, действительно свела с нами счеты - и добрые, и злые - вся предшествовавшая эпоха еврейского обрусения. Эту сторону дела, я уверен, расскажу правдиво, без придирчивости, тем более, что все это уже далеко и все давно стало грустно-любимым. "Я сын моей поры, мне в ней понятно добро и зло, я знаю блеск и тлю: я сын ее, и в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю".

I
ЮНОСТЬ

В первый раз я увидел г-жу Мильгром и ее старшую дочь на первом представлении "Моны Ванны" в городском театре.

Они сидели в ложе бенуара неподалеку от моего кресла; в ложе было еще трое, но из другой семьи. Я их заметил по причине и лестной, и очень нелестной для моего самолюбия. Началось с того, что сидевший рядом со мною молодой коллега по газете, бытописатель босяков и порта , сказал мне под шум наполнявшегося зала:

- Посмотри вправо, на ту рыжую евреечку в третьей ложе: как котенок в муфте!

Ему иногда прекрасно удавались сравнения: барышня в самом деле выглядывала из своей пушистой ярко-красной прически, как кошечка из мехового кольца на конфетной коробке. В то же время я увидел, что дама показала девушке на меня и что-то сказала, видно мою газетную кличку, а дочь сделала большие глаза, недоверчиво пожала плечами и ответила (я это ясно видел по ее губам):

- Неужели? Не может быть!

Во втором антракте я пошел на галерку повидаться с приятелями студентами. Важный институт была в нашем городском театре галерка: царство студентов; боковые сиденья, кажется, чуть ли не только им и выдавались. Поэтому всегда там особо дежурил околоточный надзиратель, всегда какой-нибудь благообразный богатырь с двумя бородами на груди, как у генерала, и в резерве у него имелись городовые. Когда студенты буянили (например, когда старый Фигнер пустил петуха на высокой ноте в "Гугенотах" , и ему по этому поводу кстати еще припомнили небратское отношение к сестре, сидевшей в Шлиссельбурге ), - появлялись городовые и выводили студентов за локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: "Пожалуйте, г. студент, как же так можно…"

В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к постановке "Моны Ванны"; не помню как, но несомненно вложили и в эту пьесу некий революционный смысл (тогда выражались "освободительный"; все в те годы преломлялось, за или против, чрез освободительную призму, даже пискливый срыв голоса у тенора, именовавшегося солистом его величества). Представление оправдало все ожидания. Героиню играла актриса, в которую все мы тогда были просто влюблены: половина барышень в городе подражали ее ласково-унылому голосу и подавали знакомым руку не сгибая, ладонью вниз, как она. "Фойе" галерки, обычно в антрактах похожее на аллею бульвара, где тянулись параллельно одна другой две тесные реки гуляющих, теперь напоминало форум: всюду кучки, и в каждой кучке спор об одном и том же - мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Моной Ванной, в таком наряде, целую ночь и не протянул к ней даже руки?

Об этом шумели студенты и в той группе, где я нашел своих приятелей; сквозь их весьма повышенные тоны я слышал, что и в соседней толпе, особенно многолюдной, кипятились о том же. Вдруг я заметил, что в центре там стояла та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени; на ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но, по-видимому, без "чашек", что в среднем кругу, как мне говорили, считалось новшеством нескромным; и рукава буфами не доходили даже до локтей, и хотя воротник платья по-монашески подпирал ей горло, под воротничком спереди все-таки был вырез вершка в полтора, тоже по-тогдашнему дерзость. В довершение этого внешнего впечатления, до меня донеслись такие отрывки разговора:

- Но мыслимо ли, - горячился студент, - чтобы Принцивалле…

- Ужас! - воскликнула рыжая барышня, - я бы на месте Моны Ванны никогда этого не допустила. Такой балда!

Окружающие засмеялись, а один из них совсем заликовал:

- Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать хочется…

- Подумаешь, экое отличие, - равнодушно отозвалась Маруся, - и так скоро не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы похвастаться, что никогда со мной не целовался.

Больше я не расслышал, хотя начал нарочно прислушиваться.

Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго акта партер и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница-галерка, и только по ее сигналу начинали бурно хлопать; но теперь сами своевольно загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь состав, потом Мона Ванна с Принцивалле, потом Мона Ванна одна в своей черной бархатной драпировке. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная нота - замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак, что готовится высшая мера триумфа, до тех пор едва ли не исключительная привилегия итальянских певиц и певцов - студенты ринулись в партер. Остальная публика, не переставая бить в ладоши, обернулась выжидательно; расписной занавес опять поднялся, но еще никого не было на сцене - там тоже ждали высочайшего выхода юности. Через секунду по всем проходам хлынули вперед синие сюртуки и серые тужурки; помню, впереди всех по среднему проходу семимильными шагами шел огромный грузин, с выражением лица деловым, серьезным, грозным, словно на баррикаду. Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку под мышку и неторопливо, может быть и не очень громко, с великим уверенным достоинством мерно и отчетливо трижды ударил в ладоши ("словно султан, вызывающий из-за решетки прекрасную Зюлейку", было на следующий день сказано в одной из газет). И только тогда, в ответ на повелительный зов падишаха, вышла из-за кулис прекрасная Зюлейка; я видел, у нее по-настоящему дрожали губы, и спазмы рыданий подкатывались к горлу; кругом стояла неописуемая буря; два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые фуражки. Позади студентов стояли пристава и околоточные, каждый, как на подбор, с двумя бородами на груди; вид у них был благосклонный, разрешительный, величественно-праздничный, подстать пылающему хрусталю, позолоте, кариатидам, красному бархату кресел и барьеров, парадным одеждам хлебных экспортеров и их черноглазых дам, всему великолепию беспечной сытой Одессы. Я оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а на студентов, дергала мать за вздутые у плеч рукава и показывала ей, по-видимому, своих ближайших друзей в толпе синих сюртуков и серых тужурок, называя имена; если правильно помню - до двадцати, а то и больше, пока не пополз с потолка, тоже величаво, пожарный занавес.

II
СЕРЕЖА

Кто-то мне сказал, что фамилия рыжей барышни Мильгром; и, уходя из театра, я вспомнил, что с одним из членов этой семьи я уже знаком.

Встретились мы незадолго до того летом. Я гостил тогда у знакомых, доживавших конец августа на даче у самого Ланжерона. Как-то утром, когда хозяева еще спали, я пошел вниз купаться, а потом задумал погрести. У моих друзей была плоскодонка на две пары весел; я кое-как сдвинул ее в воду с крупно-зернистого гравия (у нас он просто назывался "песок"), и только тогда заметил, что кто-то ночью обломал обе уключины на правом борту. Запасных тоже не оказалось. Нелепые были у нас на побережий уключины - просто деревянные палочки, к которым веревками привязывались неуклюжие толсторукие весла: нужно было мастерство даже на то, чтобы весла не выворачивались, не шлепали по воде плашмя. Зато никакого не нужно было мастерства на построение такой уключины: обстругать сучок. Но мне это и в голову не пришло. Наше поколение словно без пальцев выросло: когда отрывалась пуговица, мы скорбно опускали головы и мечтали о семейной жизни, о жене, изумительном существе, которое не боится никаких подвигов, знает, где купить иголку и где нитки, и как за все это взяться. Я стоял перед лодкой, скорбно опустив голову, словно перед сложной машиной, где что-то испортилось таинственное, и нужен Эдисон, чтобы спасти пропащее дело.

В этой беде подошел ко мне гимназист лет семнадцати на вид; потом выяснилось, что ему едва 16, но он был высок для своего возраста. Он посмотрел на обломки уключин деловитым оком бывалого мужчины, и задал мне деловито вопрос:

- Кто тут у вас на берегу сторож?

- Чубчик, - сказал я, - Автоном Чубчик; такой рыбак.

Он ответил презрительно:

- Оттого и беспорядок, Чубчик! Его и другие рыбаки все за босявку держут.

Я радостно поднял голову. Лингвистика всегда была подлинной страстью моей жизни; и, живя в кругу просвещенном, где все старались выговаривать слова на великорусский лад, уже давно я не слышал настоящего наречия Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада. "Держут за босявку". Прелесть! "Держут" значит считают. А босявка - это и перевести немыслимо; в одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзывов. - Мой собеседник и дальше говорил тем же слогом, но беда в том, что я-то родную речь забыл; придется передавать его слова по большей части на казенном языке, с болью сознавая, что каждая фраза - не та.

- Погодите, - сказал он, - это легко починить.

Вот был передо мною человек другой породы, человек с десятью пальцами! Во-первых, у него оказался в кармане нож, и не перочинный, а финка. Во-вторых, он тут же раздобыл и древесный материал: оглянувшись, нет ли кого в поле зрения, уверенно подошел к соседней купальне со ступеньками и выломал из-под перил нижнюю балясину. Сломал ее пополам о колено; половинку обстругал; примерил, влезет ли в дырку, опять постругал; выколупал кочерыжки старых уключин и вставил новые. Только недоставало, чтобы завершил стихами: "ну, старик, теперь готово…". - Вместо того он, с той же непосредственной, прямо в цель бьющей деловитостью, предложил мне способ расплаты за услугу:

- Возьмете меня с собой покататься?

Я, конечно, согласился, но при этом еще раз взглянул на его герб и, для очистки совести, спросил:

- А ведь учебный год уже начался - вам, коллега, полагалось бы теперь сидеть на первом уроке?

- Le cadet de mes soucis, - ответил он равнодушно, уже нанизывая веревочные кольца с веслами на уключины. По-французски это у него искренно вырвалось, а не для рисовки: я потом узнал, что у них у младших детей были гувернантки (но не у Маруси и не у Марко, отец тогда еще не так много зарабатывал). Вообще он не рисовался, и более того - совсем и не заботился о собеседнике и о том, что собеседник думает, а поглощен был делом: попробовал узлы на кольцах; поднял настил - посмотреть, нет ли воды; открыл ящик под кормовым сидением - посмотреть, там ли черпалка; где-то постукал, что-то потер. В то же время успел изложить, что решил показенничать, так как узнал от соученика, проживавшего пансионером у грека, т. е. у чеха, преподававшего греческий язык, что этот педагог решил сегодня вызвать его, моего нового друга, не в очередь к доске. Поэтому он оставил записку матери (она поздно встает): "если придет педель, скажи ему, что я ушел к дантисту", депонировал ранец у соседнего табачника и проследовал на Ланжерон.

- Компанейский человек ваша мама, - сказал я с искренним одобрением. Мы уже гребли.

- Жить можно, - подтвердил он, - tout à fait potable.

- Только зачем же тогда ранец у табачника? Оставили бы дома, раз мать согласна.

- Из-за папы невозможно. Он все еще необстрелянный. До сих пор не может успокоиться, что я за него расписываюсь под отметками. Ничего, привыкнет. Завтра я всю записку напишу его почерком: "сын мой, Мильгром Сергей, пятого класса, не был такого-то числа по причине зубной боли".

Мы порядочно отъехали; он прекрасно греб, и знал все слова на языке лодочников. Ветер сегодня опять разыграется часам к пяти, и не просто ветер, а именно "трамонтан". "Затабаньте правым, не то налетим на той дубок". "Смотрите - подохла морская свинья", - при этом указывая пальцем на тушу дельфина, выброшенную вчера бурей на нижнюю площадку волнореза недалеко от маяка.

Дальше