Еще был один хороший занятный зверь, но совсем иной - краб, и жил он в подводных расщелинах массивов. Массивы - это громадные каменные кубы, которыми на много верст в длину облицованы берега, молы и волнорезы нашего порта; под ними ютились камбала и бычок, даже скумбрия или паламида ("или": когда идет паламида, скумбрии не будет - паламида ее съела); но больше всего было крабов. Мы их удили при помощи камня, шпагата и психологии… но я уже где-то в старом рассказе это описал: и так слишком много повторяюсь. Посидеть бы теперь на массивах полчаса; я бы и крабов не стал беспокоить: только посидеть, свесив босые ноги, прикоснуться, как Антей, к земле своего детства.
Еще было одно Черное море, и даже Азовское при нем, с проливом, как полагается, но без воды: это были две большие котловины в Александровском парке, нарочно не засаженные ни деревьями, ни травою: там мы гурьбами играли в мяч… Господи, как это безжизненно выходит по-русски: "играли в мяч". Не играли, а игрались; не в мяч, а в мяча; даже не игрались, а гулялись; и в гилки гулялись, и в скракли, и в тепки; впрочем, и это я уже где-то описывал. Когда всю жизнь пишешь и пишешь, в конце концов слово сказать совестно. Ужасно это глупо. Глупая вещь жизнь… только чудесная: предложите мне повторить - повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет опять начать с Одессы.
* * *
Кстати, уж раз передышка: та песня про "лаврика" столько вертелась у меня на пороге Памяти, так просилась на бумагу после того, как я мимоходом ее помянул, что я не выдержал: ночь отсидел, и приблизительно восстановил. Зато теперь буду считать ее своим произведением: по-моему, лучший из всех моих поэтических плагиатов. Правда, иногороднему читателю нужен для нее целый словарь - кто из них, например, слыхал про "альвичка", разносившего липкие сласти в круглой стеклянной коробке? Но, в конце концов, я эту повесть и вообще не для приезжих написал: не поймут, и не надо. Вот та песня:
Коло Вальтуха больницы
Были нашие дворы.
В Нюты зонтиком ресницы,
Аж до рота й догоры.
Ей з массивов я в карманах
Миди жменями таскал,
Рвал бузок на трох Фонтанах,
В парке лавриков шукал.Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Я свару тебе картошки.Откогда большая стала,
Шо-то начала крутить:
То одскочь на три квартала,
То хотить и не хотить.
Я хожу то злой, то радый,
Через Нюту мок и сох…
А вже раз под эстокадой
Мы купалися у-двох.Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Горько мышке в лапах кошки.На горе стоить Одесса,
Под низом Андросов мол.
Задавается принцесса,
Бо я в грузчики пойшел.
Раз у год придеть до Дюка,
Я вгощу от альвичка…
И - табань, прощай разлука:
Через рыжего шпачка.Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Хто куплял тебе сережки?Год за годом, вира-майна,
Порт, обжорка, сам один…
Тольки раз шмалю нечайно
Мимо Грецка в Карантин -
У Фанкони сидить Нюта,
На ей шляпка, при ей грек.
Вже не смотрить, вже как будто
Босява не человек.Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Разойшлись наши дорожки.
XV
ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ
Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно яркий.
Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда-то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр уже разошелся по домам, после полуночи.
- Дуетесь? - спросила Маруся, все тем же голосом подавленной внутренней радости.
Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. "Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму - велите ей не беспокоиться, младенца не будет". Они послушались и уплыли, отсалютовав sans rancune - так она давно всех воспитала; но мне было не по себе.
- Не ворчите, - просила она, держа меня под руку и прижимаясь. - Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие).
- Разве я ворчу?
- Вроде. Вы… "молчите против меня". А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. - Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот, наконец, и его Маруся в "пассажиры" взяла - не спасся! Так?
Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом, досада моя быстро уже выветрилась.
- Сядьте, - приказала Маруся, - а я преклоню буйную голову на ваши колени - это ведь не такая уж великая вольность, правда?
Я разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему-то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои: - "удобно?"
- Очень; а вам?
- О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?
Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:
- Вот и все, теперь вы прощены.
Она тихо засмеялась и потребовала:
- А руку отдайте обратно, это часть моего уюта. - Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, - летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, - но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе - в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость - не просто счет годам, а какая-то особая, сущая, наличная эссенция, - что будет время, когда ее не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам.
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:
- Можно поплакать?
- Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза - действительно влажные - и опять шепнула:
- Милый… побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
- За что?
- Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. - За все, что вы обо мне думаете; или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.
- Я не посторонний!
- Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
- Зачем это вам?
- Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем-то она взаправду изголодалась - ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла - меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно:
- Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
- За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
Я молчал.
- Повторите, - просила она, сжимая мне руки изо всей силы. - "Муть". "Захватанная".
Я молчал.
- И еще: "…недорогая". Повторите!
- Маруся, - ответил я резко, - вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша.
- Совсем он не стоеросовый, - шептала она, - не смейте. Он прав.
Я молчал; я действительно злился.
- Разве не прав? Разве это все - про меня - не подлинная правда?
- Даже если "правда", - сказал я, - это еще не значит, что "прав".
Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу - а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не "Алеша" стоял тогда пред нею и обвинял, а что-то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
- …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.
- …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним - такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я - рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?
- "Захватанная руками": хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: "спойте мне, Маруся", - что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что-то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка - простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.
Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:
- Это софизмы, или вы вправду так думаете?
- Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:
- Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь - как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что-то единственное, неповторяемое, избранное - вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела - и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника - ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!
Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что-то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
- Оправдана? - спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей.
- Верните руки, - шептала она, - а то мне одиноко… - И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
- Маруся?
- Что?
- Можно дальше спрашивать?
- Все можно.
- Этот Алеша - это, значит, и пришел "рабовладелец"?
Она медленно покачала головою:
- Н…нет. Я ведь не глубокая: "пружина вместо сердца".
- Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…
- Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги.
Еще подумала и прибавила, почти про себя:
- Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
- Храни вас Бог, Маруся, - такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по-своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по-своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, - это вы молитесь по-своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: оно было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
- Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
Вдруг она рассмеялась своей какой-то мысли, и объяснила ее так:
- Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все - вот как я на лодке - ведь и это иногда может быть исповедью?
- Может, - ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это "исповедь", но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто-то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: - Может!
- Я с утра еще, - прошептала она (утром получила то письмо), - с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что-то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по-счастливому больно.
- Нагнитесь.
Она мне прошептала на ухо:
- Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем - по-иному?
- Можно.
- Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, - чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала "откройте"; или да, хотелось - но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
- Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я "дразню"; это не то… Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение - нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.
- Я должна была, - шепнула Маруся, - не сердитесь? Но она по лицу видела, что "не сержусь", и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло.
- Дай обратно руки; обе!
- На, Маруся; только - чур?
- Почему? - Она счастливо смеялась. - Я не добиваюсь; но почему "чур"?
- Каждый любит молиться по-своему, - не так, как молились до него другие.
- Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
- Говори.
- Нравлюсь?
- Сама знаешь.
- И не боишься, что ушибу на всю жизнь?