- Слава Богу, - призналась однажды Анна Михайловна, - а то за прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела.
Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что был месяц, когда она вот-вот ждала "землетрясения". Маруся уезжала с ним на лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала, что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать тревожно спросила: но… где же вы были все время? - и Маруся ответила, что сидели и болтали в долинке на Ланжероне: близ дачи Прокудина, где жила тогда его семья. - Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь уж не моя была теперь республика Лукания.
Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное "фармакологическое" дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана. Сережа как-то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только один куплет:
Так как в разных краях и язык не один,
А изменчив и разнообразен, -
Он, покинув аптекарский здесь магазин,
Там открыл аптека́рский мага́зин.
Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился. Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий завет в подлиннике и учебник библейского языка с массой карандашных пометок: никогда этого духу ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не заговаривал.
- Это ж естественно, - объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза, - ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый.
- Да вы не сионист ли?
- Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля: если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина - я голосую за; но сам не поеду, мне это ни к чему.
Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик (сын его, Сема, умер от скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в Торике, забыл ради него свое презрение к "образованию", верил в него, советовался о делах. Он сказал мне:
- Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того, чтобы судить по догадке, по "хохмологии"; это вам, извините, не газетчик, он раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.
По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по-прежнему оба брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в очко и в шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу, утверждая:
- Другого такого Арамбуро не было и не будет.
- Бейреш, ты корова, - отвечал Абрам Моисеевич, - ты вовсе забыл Джианини в "Гугенотах".
И оба они, изучая карты и двигая бровями, мурлыкали "У Карла есть враги", а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро.
Часто приходили Нюра и Нюта, по-прежнему двойни с головы до ног, и поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто-то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с собой не приводили.
Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи, понадобятся две, а здесь будет только начало.
Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда-то; дети жили еще в городской квартире.
В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой - все тот же Хома - проворчал мне вдогонку:
- Нечего у такой день валандаться по городу.
Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно, чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит взбунтовавшийся броненосец, ведет какие-то переговоры с властями и грозит обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные, грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи - сначала город, теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще нет, но какой он будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру ("сам не знаю, как быть"); и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили - цензор уже телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все-таки сел писать, душа требовала.
В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных выстрелов, пущенных в тот день по городу с "Потемкина". Почти для всех жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и на последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же во дворе. Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой-то коснулся до нас, выбрав этот наш город изо всех городов России. "Настало", и честь выпала нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят, и жулики в толпе тогда не таскали, - может быть и правда. Полиции, действительно, не было; но казалось, что и сила теперь не справится: куда и зачем они все напирают, они сами не знали - толпа несла почему-то к памятнику Екатерины - но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не отступят.
Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул на бок кто-то из убегавших. Увидя морскую тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что-то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта.
Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть даже барышня, курносенькая в очках.
- Не подействует, к сожалению, - резко вдруг проговорил Руницкий.
Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что все ораторы "из ваших" - или еще точнее. Вообще видно было, что он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или задобрить.
Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:
- Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, - а он боится, как бы я еще не уехала на броненосец.
Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее второе.
Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала и я молчал. Только и в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила, не глядя:
- Вы были правы.
Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или все, или…
Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:
- А я по-другому не могу.
Я молчал.
- Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, - прибавила она злобно.
Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала:
- Дайте совет… если смеете.
- Смею, - ответил я резко. - Надолго он здесь?
- Завтра хочет ехать в Чернигов.
- Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.
Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому; звоня у двери, она мне бросила:
- Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.
* * *
Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю - с него началось вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею, и самый путь моих друзей окружить и чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он - денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически оно так и было; но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия.
XIX
ПОТЕМКИНСКАЯ НОЧЬ
Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что - будет "твориться". Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам - все спуски теперь заперты полицией - но обещал тоже придти в парк.
Меня что-то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел садиться. Вдруг он сказал:
- Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день; завтра утром уезжает к матери в усадьбу.
А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего - именно этот "один только день". Если надолго приехал, все еще может рассосаться; но когда утром нужно проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как-то судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не ответил.
В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли "крепость". Там мы все кое-как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва, или по скату среди кустов, и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: "мы было думали, но неловко, это ж не опера". Из порта шел смутный ровный гул, где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.
Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя спрашивал: не помирились? или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко, но совсем по-всегдашнему болтала с соседями из ее свиты - я опять подумал: тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю никто с ним не заговаривал.
Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда-то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый, и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.
- Это они склады у элеватора подожгли, - резко проговорил Алексей Дмитриевич, - а радуются. - Он обернулся к Марусе: - Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители…
Странно: порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не по-великому как-то складывался; но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый из нас, те же слова, с тем же раздражением, - а не то: как будто на другом языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме одно и то же слово: чужой. Может быть, оттого, нарочно или бессознательно, Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним.
Сзади подошел Сережа, только что снизу; он искал нас вдоль всего обрыва и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня простонародного облика: нарочно, должно быть, так переоделся. В темноте за ним виднелся другой такой же демотический силуэт, но тот остался поодаль. Сережа был утомлен и, совсем не по-своему, невесел; только речь осталась та же красочная. Он подтвердил, что в порту еще с захода солнца шибко текет монополька; уже давно, махнув рукою, подались обратно в город обманувшиеся агитаторы, "а то уж ихних барышень хотели пробовать вприкуску"; нет уж и матросов, ни с "Потемкина", ни с торговых судов и дубков - все поховались на палубы. Склады подожгли при нем, и радостно, с кликами "вира помалу"; и еще поджигают. Уверены, что скоро начнется пальба со всех обрывов, но что ж - нехай, зато хочь побаловались.
Силуэт позади вдруг меня тронул за плечо и поманил пальцем: Мотя Банабак. Я отошел с ним подальше. Помня меня с самообороны, он, очевидно, решил именно со мной поделиться самым, что его, человека бывалого, горше всего задело:
- Скажите вашим: зекс. Чтоб опять раздавали трещотки; бу оны там вы знаете, что галдят? За жидов галдят, холера на ихние кишки.
Подошел к нам Сережа; Мотя Банабак ему сказал:
- Ну, я попер, Сирожка.
- Тикай, - благословил его Сережа; а тогда тот удалился, пояснил для моего сведения: - Пошел в публику подкормиться насчет часиков и кошелечков, погода на то стала симпатичная.
Мы вернулись к компании; тем временем уже в трех новых местах горело. Сережа сел между Нюрой и Нютой и заговорил с ними о чем-то постороннем, и не вполголоса, как мы переговаривались до тех пор, а громко; и вдруг я заметил, что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно вслух. Оборвалась самородная нитка, с утра связавшая все мысли с мятежным кораблем и с каким-то полуосознанным ожиданием; это прошло, ощущения кануна больше нет, остался просто редкостный цирк, такого никто никогда не видал - жаль, не захватили биноклей. Уже слышался кое-где смех, особенно ниже, из кустарника по скату, и в девичьих голосах иногда уже звенела взвизгивающая нотка - из привычной гаммы очень темных и очень обыденных вечеров.
Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем недалеко, затрещали первые стаккато пальбы; но только на минуту, сейчас опять все загудело оживленно и весело. Маруся спросила:
- Алексей Дмитриевич, это пулеметы?
- Нет, из ружей; это называется "пачками".
Но она спросила особенным тоном, словно ласково погладила; не для того, чтобы узнать, пулеметы или пачками, а чтобы словами дотронуться; и в его ответе уже не было того прежнего лязга - был бархатный сигнал, давно долгожданный. Я вдруг заметил, что обе руки Сережи обвились вокруг талий Нюры и Нюты, и те, что-то вместе журча радостным тихим унисоном, опирались плечами о его плечи: никогда этого не бывало, до того они часто выдавали себя голосом, иногда взглядом, но не движениями. Некий общий маятник, прежде залетевший было в чистое сияние высот, быстро теперь падал обратно в атмосферу уличной пыли. Или нет, глубже: я и на себе чувствовал, что развязались у меня какие-то не только сегодняшние, особые, но и вчерашние, всегдашние путы: что теперь уже не только то "можно", что можно было накануне, но и многое такое, чего прежде никогда нельзя было. Я могу скатиться по склону вон в ту внизу хохочущую под выстрелы группу, которая полчаса еще тому назад едва-едва перешептывалась, и мужчины и дамы там примут меня, как своего, и будут продолжать сыпать остроты; молодой юрист, которого мы привели с собой, уже так и сделал. Какие там путы, какие правила, когда все ни к чему, земля сотворена из сора и слякоти, маятники всегда возвращаются, мечта кончается насмешкой; увидишь яблоко - сорви, а все остальное насмешка. Если бы теперь у меня спросила совета Маруся…