Пятеро - Жаботинский Владимир Евгеньевич 3 стр.


- Что ж, - сказал он, - молодой человек, очевидно, имеет свою фантазию в жизни. У нашего сына Марко, что ни месяц, новая фантазия; я ему всегда говорю: "С Богом, желаю успеха; только помни: если тебе удастся, я скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко дурак?".

Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше от себя, на их собственных детей; это было нетрудно - Анна Михайловна явно любила эту тему, и муж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они описали точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая очки, закрепил это описание формулой несколько неожиданной:

- Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.

Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна говорила почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику, недурно играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было воспаление легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною лучше всякой сиделки.

- Есть, - сказал Игнац Альбертович, - люди, которые любят суп с лапшою, а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два характера. Лапша - дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но есть и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства: больше одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит суп с лапшою, а Торик с клецками.

Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях; но он очень сочно все это изложил. Я спросил:

- Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа говорил, что есть еще сестра - Лика?

Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он - на пол, и сказал раздумчиво:

- Лика. Гм… Лика - это не сюжет для разговора во время танцев.

IV
ВОКРУГ МАРУСИ

Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при этом, странно сказать, на первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома - мать и отца и детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее марусиных "пассажиров"; прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.

В жизни я, ни до того, ни после, не видал такого гостеприимного дома. Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: "всякий, кому угодно, да придет и ест". После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из его любимых поговорок: "а гаст? мит-н коп ин ванд!", т. е. открой ему, гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки: и больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает, что угодно - "хоть головой об стенку". Должен признаться, что это и в самом деле помогало гостям сразу чувствовать себя, как дома.

Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее при помощи сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты; было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из-за процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по имени не знала.

Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить на московский лад; только буква "р" у него не выходила, но он объяснял это тем, что "гувернантка акцент испохтила". Он готовил себя к карьере административной или дипломатической, намекал, что религия не есть препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о желательности отмены конституции великого княжества Финляндского. Являясь к Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам - нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто-то попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого "пассажира" гласил:

Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом.

Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с улыбкой на все тридцать два зуба. "Папаша меня гнал в медики, в Харьков", объяснил он однажды, - "но я был неумолим: пойду только на один из танцевальных факультетов - или юридический, или филологический". Обожал Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл "приезжие". С Марусей он познакомился таким способом: она как-то шла по улице одна, он вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:

- Мадемуазель, я - дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на Ришельевской от нахалов.

Сережин портрет, скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:

Он в комнату ворвался бурным штормом -
И в комнате запахло йодоформом.

Экстерны допускались только наиболее благообразные и наименее глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали из местечек близких и далеких, даже с Литвы ("выходцы из Пинского болота", говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской библиотеке, а по вечерам разносили по городу - одни революцию, другие сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали; многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об университете, но продолжали считаться "экстернами", точно это была сословная каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен - и оказался легковесом. Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа: "умеренные экстерны", как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее, остальные "пассажиры" на них косились, а Сережа охотно "цитировал" лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на последнем неудачном экзамене:

"Человечество давно уже заметило просветительное значение науки…".

"На поле битвы" (это был перевод с греческого) "раздавались стоны гибнущих и гибнуемых…".

"Мать была поражена видеть сына бить отца…".

Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике, и, как она, волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв гласил:

Бог знает как одет, нечисто выбрит -
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.

Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по-настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе говорил на ихнем языке - Дульцинею сердца называл "бароха", свое пальто "клифт" (или что-то в этом роде), мои часики (у него не было) "бимбор", а взаймы просил так: нема "фисташек"? Сережа считал его своим учителем, вообще обожал, и упорно отказывался посвятить ему "портрет". Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах, по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала:

- Мусью, как вы щиро вчера написали за "Анютку-Божемой"…

Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью озаглавил: "У меня болит его голова". Он обильно цитировал из книги "Единственный и его собственность", но однажды выяснилось, что он ее приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком "сонет". Беспощадный Сережа обессмертил его так:

Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.

…Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.

Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика в густой траве, различив в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже без внимания, без всяких попыток "занимать", одним внутренним магнетизмом. Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по-моему, и говорила не так много - да и где перекричать такую толпу! - но от одного ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму: самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок - не почую и не оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в гостиной читать "Ниву" - полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило ощущением bien-être, словно в холодный день печку затопили, или вытекла из глаза колючая пылинка: это вернулась Маруся, - а я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен никогда. Просто "так", просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно хорошее.

Чем интимно были для нее эти "пассажиры", не знаю. Послушать ее - чуть ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью до той самой "границы", точного местоположения которой предпочитала не знать Анна Михайловна; и Маруся, когда я как-то ей повторил эти слова матери, посоветовала: "а вы маму успокойте: до диафрагмы". Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): "ой, папа, не входи, я сижу у кого-то на коленях - не помню у кого". Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при мне оказала матери: "побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади"; покраснел студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле:

- Односторонний у тебя стиль, Маруся.

Когда мы подружились, я раз наедине спросил:

- Что это, Маруся, - "стиль" такой, или взаправду правда?

Она отрезала:

- Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. - Ну, а если бы и правда, так что?

- Много их…

- А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль: убыло?

В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику, так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как-то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда-то в Риме на лекции: che bella pianta umana, "прекрасный росток человеческий"; и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом, и как это все дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится.

V
МИР "ДЕЛОВ"

Конечно, была в этом доме и другая жизнь, помимо старшей дочери и собиравшейся у нее ватаги; только очень казалась она заслоненной, и сам Игнац Альбертович говорил о себе и жене и гостях не марусиных:

- Мы - вторая гарнитура…

Между тем вышло так, что в дальнейшем ходе разных ответвлений этой веселой и горькой истории тем "заслоненным" достались видные роли; надо и их помянуть.

Были "Нюра и Нюта" - мать и дочь; дочь называла мамашу по имени. Собственно звали старшую даму Анной, а девицу Ноэми - на библейском имени настоял отец; он же, говорят, очень сердился за то, что мать и дочь, хотя бы неофициально, слывут как будто тезками наперекор еврейской традиции; но с ним мало считались, человек он был застенчивый, молчаливый, и часто уезжал по делам. Нюра и Нюта не только себе клички придумали похожие - они и одевались одинаково, и причесывались друг под друга и всегда были неразлучны. Кажется, они и губы подкрашивали - серьезная в те годы уголовщина. "В Нюре с Нютой есть что-то порочное", уверяла Маруся; а Сережа их, напротив, защищал следующим образом: "Ничего подобного, просто дурака валяют"; причем этот обмен мнений произошел в присутствии самих Нюры и Нюты и моем и еще всякого разного народу, и никто не обиделся, только мать и дочь, сидевшие рядом, повернули друг к другу лица под одним и тем же углом и улыбнулись друг дружке одной и той же стороною губ. - Дочери было, вероятно, лет двадцать пять, она формально считалась приходившей к Марусе (у которой вообще бывало много и женской молодежи); мать ее числилась, конечно, гостьей Анны Михайловны; но впечатление было такое, будто Нюра и Нюта, где бы ни были, всегда, собственно, делают визиты друг другу.

Еще бывал там один гость, не разобраться чей; меня с ним раза три знакомили, пока я его заметил. Был это дальний племянник Анны Михайловны, уже взрослым юношей прибывший из местечка на Днепре; теперь ему было, невидимому, лет двадцать восемь, не меньше. Он называл хозяев "дядя" и "тетя", со всеми детьми был на ты, но этим близость и ограничивалась; приходил часто, но ни в каких общих затеях, играх, прогулках не участвовал; все так привыкли к его пассивному присутствию, что оно уже никого не стесняло, ни хозяев, ни гостей, ни его самого. Я попробовал однажды с ним разговориться, но успеха не имел; только вынес впечатление, что он и меня и всю компанию презирает, и вообще мужчина угрюмый и не очень доброжелательный. Фамилия у него была странная - Козодой; в семье называли его Самойло; он имел звание помощника провизора и служил в аптекарском магазине, а слова "аптекарский магазин" произносил оба с ударениями на предпоследнем слоге. Кто-то пустил слух, будто он влюблен в Марусю; но все они были в нее влюблены, и меньше всего был похож на вздыхателя именно Самойло - кажется, даже не заговаривал с нею, а на ее редкие обращения отвечал равнодушно и деловито, не поощряя к продолжению беседы. Еще помню: говорили, что он о своем ремесле держится очень высокого мнения и называет себя не фармацевт, а фармаколог; Сережа это выговаривал: "фармаколух".

Затем помню еще двух родственников, между собою братьев, совсем пожилых; старшего звали Абрам Моисеевич, второго Борис Маврикиевич, и это различие в стилизации одного и того же отчества определяло многое в их несходной натуре. Старший, старик богатый, любил щеголять первобытной своей неотесанностью. Все ходячие престарелые словечки и остроты на эту тему я слышал от него. "Образование?" - говорил он, вытаскивая бумажник: "вот мое образование". Или: "Убеждения? вот…". Или: "Что, Игнац, твой Марко опять остался на второй год? Это ты дурак, а не он. Мой Сема тоже лентяй, но я что делаю? - Перед экзаменами встречаю в клубе его директора и говорю прямо: г. Суббоцкий, держу с вами пари на пятьсот, что мой сын опять застрянет. - И дело в шляпе". Брата своего Бориса Маврикиевича он терпеть не мог, всячески ему досаждал; за глаза называл его "этот шмендрик", а в глаза на людях не Борис, но "Бейреш".

Борис Маврикиевич был всего лет на пять моложе, но воспитан был или сам себя воспитал совсем по-иному. Выражался правильно по-русски, а оттенки акцента сглаживал тем, что в присутствии русских старался говорить басом (это, говорят, помогает). Много лет назад, принимая грязевые ванны на Хаджибейском лимане, он познакомился с писателем Данилевским; тот ему подарил на память свой роман "Девятый вал", и Борис Маврикиевич оттуда всегда цитировал места, подходящие к теме данной беседы. Более того: когда в кредитном обществе, где он и брат его Абрам Моисеевич оба состояли членами правления, появился вдруг некий строптивый пайщик и произвел не помню какой скандал в годовом собрании, - я сам слышал, вот этими ушами, как Борис Маврикиевич о нем отозвался: "Это Робеспьер какой-то; кончит тем, что и его какая-нибудь Шарлотта застрелит в бане". Росту он был богатырского, грудь носил колесом; раз я встретил его на Дерибасовской, в сизой крылатке вроде офицерской, а на голове у него была самая подлинная дворянская фуражка с красным околышком, и общий эффект был отменно православный. Он носил бакенбарды в полщеки, а подбородок брил ежедневно, с синевой, и по пятницам приходила к нему маникюрша.

В клубе он играл в винт исключительно с чиновниками - тут-то и любил старший брат подойти и сказать во всеуслышание: "Бейреш, пора домой, твоя жена Фейгеле беспокоится", - а тот был холостяк, и никакой Фейгеле и на свете не было.

Назад Дальше