Пятеро - Жаботинский Владимир Евгеньевич 5 стр.


- Помилуйте, г. пристав, - раз в шестнадцать лет такая радость случается!

Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался.

После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли его, сквозь петли процентной нормы, приняли в университет, - не могу вспомнить. Это любопытно: биографию сестер и братьев Марко, насколько она прошла в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в воображении, получаются все какие-то другие люди - иногда я даже знаю их по имени, иногда нет, но знаю, что не он. Знаю это по глазам: единственная подробность его лица, которую могу описать; не цвет, но форму и выражение. Очень круглые и очень на выкате глаза, добрые и привязчивые и (если можно так назвать без обиды) навязчивые: голодный взгляд человека, всегда готового не просто спросить, а именно расспросить, и всему, что получил в ответ, поверить, поахать и удивиться.

В первый раз мы по душам поговорили еще когда он был гимназистом: он подсел ко мне где-то, или в гостях, или у них же дома.

- Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне как-нибудь вечер наедине? Целый вечер?

- Можно, сказал я; - а позволите узнать, в чем будет дело?

- Мне нужно, - ответил он, вглядываясь круглыми глазами, - расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше? - И тут же "пояснил": - Потому что я, видите ли, убежденный ницшеанец.

Я не удержался от иронического замечания:

- Это что-то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но ведь первая для этого предпосылка - знать, чего Ницше "хочет"…

Он нисколько не смутился - напротив, объяснил очень искренно и по своему логично:

- Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски; хотите, покажу. Я, вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен - если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый: он ткнет пальцем, скажет: вот оно! - и тогда мне сразу все открывается.

Тут он немного замялся и прибавил:

- В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто дурак. Я в это не верю; но одно правда - я не из тех людей, которым полагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей, которым полагается всегда прислушиваться.

Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала; но я все-таки еще спросил:

- Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец?

- А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где-то слышал, что, напротив - у католиков в старину будто бы запрещено было мирянам читать Евангелие без помощи ксендза: чтобы вера не скисла.

Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в "литературке"; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не стану, но рассказать своими словами - пожалуйста. Марко, в самом деле, умел "прислушиваться"; и, хоть я сначала мысленно присоединился к мнению семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться, вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis.

Собственно, и "семья" держалась того же квалифицированного взгляда; по крайней мере отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне вроде лекции. Началось, помню, с того, что Марко что-то где-то напутал, отец был недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату:

- Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только - Александру Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!!

После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня спросил:

- Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия "дурак"?

Тут он и прочитал мне лекцию, предупредив, что классификация принадлежит не ему, а почерпнута частью из любимых его немецко-еврейских авторов, частью из фольклора волынского гетто, где он родился. Дураки, например, бывают летние и зимние. Ты сидишь у себя в домике зимою, а на улице вьюга, все трещит и хлопает: кажется тебе, что кто-то постучался в дверь, но ты не уверен - может быть, просто ветер. Наконец, ты откликаешься: войдите. Кто-то вваливается в сени, весь закутанный, не разберешь - мужчина или женщина; фигура долго возится, развязывает башлык, выпутывается из валенок - и только тогда, в конце концов, ты узнаешь: перед тобою дурак. Это - зимний. Летний дурак зато впорхнет к тебе налегке, и ты сразу видишь, кто он такой. - Затем возможна и классификация по другому признаку: бывает дурак пассивный и активный; первый сидит себе в углу и не суется не в свои темы, и это часто даже тип очень уютный для сожительства, а также иногда удачливый в смысле карьеры; зато второй удручающе неудобен.

- Но этого недостаточно, - закончил он, - я чувствую, что нужен еще третий какой-то метод классификации, скажем - по обуви: одна категория рождается со свинцовыми подошвами на ногах, никакими силами с места не сдвинешь; а другая, напротив, в сандалиях с крылышками, на манер Меркурия… или Марко?

* * *

Еще как-то наблюдал я его под Новый Год, на студенческом балу в "мертвецкой". Бал всегда происходил в прекрасном дворце биржи (пышному слову "дворец" никто из земляков моих тут не удивится, а с иноземцами я на эту тему и объясняться не намерен). "Мертвецкой" называлась в этих случаях одна из боковых зал, куда впускали только отборнейшую публику, отборнейшую в смысле "передового" устремления души; и впускать начинали только с часу ночи. Пили там солидно, под утро иные даже до истинного мертвецкого градуса; но главный там запой был идейный и словесный. Хотя допускались и штатские, массу, конечно, составляли студенты. Был стол марксистов и стол народников, столы поляков, грузин, армян (столы сионистов и Бунда появились через несколько лет, но в самые первые годы века я их еще не помню). За главным столом сановито восседали факультетские и курсовые старосты, и к ним жалось еще себя не определившее, внефракционное большинство. За каждым столом то произносились речи, то пелись песни; в первые часы ораторы говорили с мест, ближе к утру вылезали на стол; еще ближе к утру - одновременно за тем же столом проповедовали и со стола, и снизу, а аудитория пела. К этому времени тактично исчезали популярные профессора, но в начале ночи и они принимали перипатетическое участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими импровизациями из неписанной хрестоматии застольного златоустия. "Товарищи студенты, это шампанское - слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас, тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее - за то, чего мы все ждем с году на год: да свершится оно в наступающем году"… "Коллеги, среди нас находится публицист, труженик порабощенного слова: подымите бокалы за то, чтобы слово стало свободным…".

В тот вечер пустили туда и Марко, - хоть и тут я не помню, был ли он уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто-то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые кавказцы - издали не разобрать было, какой национальности - там он уж и остался на весь вечер. Оглядываясь на него от времени до времени, я видел, что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке.

Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц, застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся, как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой тряпкой… Удивительно, по-моему, подходило к этой минуте там в мертвецкой заключительное "Gaudeamus", самая заупокойная песня на свете.

Марко проводил меня домой; он тоже мало выпил, но был пьян от вина духовного, и именно кахетинского. Он мурлыкал напев и слова "мравал джамиэр"; два квартала подряд, никогда не видавши Кавказа, живописал Военно-грузинскую дорогу и Тифлис; что-то доказывал про царицу Тамару и поэта Руставели… Лермонтов пишет: "бежали робкие грузины" - что за клевета на рыцарственное племя! Марко все уже знал о грузинском движении, знал уже разницу между понятиями картвелы, имеретины, сванеты, лазы, даже и языком уже овладел - бездомную собачонку на углу поманил: "моди ак", потом отогнал прочь: "цади!" (за точность не ручаюсь, так запомнилось); и закончил вздохом из самой глубины души:

- Глупо это: почему нельзя человеку взять, да объявить себя грузином?

Я расхохотался:

- Марко, есть тут один доктор-сионист, у него горничная Гапка; раз она подавала чай у них на собрании, а потом ее докторша спросила: как тебе понравилось? А Гапка ответила, тоном благоговейной покорности року: що ж, барыня, треба йихати до Палестыны!

Он обиделся; нашел, что это совсем не то, и вообще эта Гапка - старый анекдот, десять раз уже слышал.

- Кстати, Марко, - сказал я, зевая, - если уж искать себе нацию, отчего бы вам не приткнуться к сионистам?

Он на меня вытаращил круглые глаза с полным изумлением; ясно было по этому взгляду, что даже в шутку, в пять часов утра, не может нормальный человек договориться до такой беспредельной несуразности.

* * *

Теперь уже представлены читателю, на первом ли плане или мимоходом, все пятеро; можно перейти к самой повести о том, что с ними произошло.

VIII
МОЙ ДВОРНИК

Месяцы шли; я уезжал и приезжал, часто надолго теряя семью Мильгром из виду. От времени до времени где-то стреляли в губернаторов, убивали министров; удивительно, с какой беспримесной радостью принимались эти вести всем обществом: теперь такое единодушие было бы в аналогичном случае немыслимо - впрочем, теперь и нет нигде обстановки, вполне аналогичной. Но для нашего рассказа одна только сторона этих событий существенна: то, что эпоха "весны" - на первых порах, с точки зрения таких, как я, сторонних наблюдателей, веселая, безоблачная, мягкая, - стала постепенно принимать все более жестокий и лютый характер. С севера приходили вести о карательных походах на целые губернии; уже ясно было, что одним "настроением" передового общества да единичными пулями переродить государственный строй не удастся, - что и "весна" окажется массовой трагедией; только одного еще мы не понимали - что трагедия будет затяжной. Соответственно этому, на глазах менялся и быт нашего города, еще недавно такой легкий и беззаботный.

Прежде всего я это заметил по личной эволюции одного скромного гражданина: он состоял дворником нашего двора. Звали его Хома, и был он чернобородый мужик из Херсонщины. Я в том доме жил давно, и с Хомой поддерживал наилучшие отношения. По ночам, на мой звонок у ворот, он сейчас же вылезал из своего подпольного логова, "одчинял фортку" - т. е. калитку - и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал чуприной и говорил:

- Мерси вам, паныч.

Если, войдя на кухню, кто-либо из домашних заставал его в рукопашном общении с хорошенькой нашей горничной Мотрей, он быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал, что визит его объясняется заботой о наших же интересах - побачить, например, чи труба не дымить, или чи вьюшки не спорчены. Словом, это был прежде нормальный обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить, и никаких притязаний на высоты командной позиции не предъявлял.

Но постепенно стала в нем намечаться психологическая перемена. Первой, помню, отметила ее Мотря. Раз как-то не хватило дров; ей сказали, как всегда, попросить дворника, чтобы поднял из погреба охапку: она сбегала во двор и, вернувшись, доложила:

- Фомы Гаврилыча нема: воны ушедши.

Я даже не сразу понял, о ком она говорит; особенно потрясло меня деепричастие вместо простого прошедшего. Мотря, до нас служившая у генерала, точно соблюдала эти глагольные тонкости и всегда оттеняла, что прачка "ушла", а барыня - "ушедши". Я смутно ощутил, что в общественном положении нашего дворника совершается какой-то процесс возвышения.

После этого я лично стал наблюдать тревожные признаки. Ночью приходилось простаивать у ворот, топая озябшими ногами, и пять минут, и десять. Получая традиционный гривенник, Хома теперь уже нередко подносил монету к глазам и рассматривал ее, в тусклом освещении подворотни, с таким выражением, которое ясно говорило, что традиция не есть еще ограничительный закон. Свою формулу благодарности он стал постепенно сокращать: "мерси, паныч", потом просто "спасибо" - причем, опять таки, не только опущение титула, но и переход с французского языка на отечественный звучал многозначительно. Однажды, продержав меня чуть не полчаса на морозе, он мне даже сделал замечание:

- Тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить! - А в следующий раз, покачав головою, отозвался назидательно: - Поздно гуляете, то и для здоровья шкода!

Кончилось тем, что я, по робости натуры, звонил один раз и покорно ждал; гривенник заменил пятиалтынным; сам, вручая монету, произносил "спасибо", а Хома в ответ иногда буркал что-то нечленораздельное, а иногда ничего. Но не в этом суть: много характернее для охватившей империю огневицы (как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике) было то, что Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором моей жизни. Я ощущал Хому все время, словно не удавшийся дантисту вставной зуб. Он уже давно не сочувствовал, когда у меня собирались гости: однажды позвонил в половине двенадцатого и спросил у Мотри, чи то не заседание, бу за пивом не послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда. В другой раз забрал мою почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно:

- Заграничные газеты получаете?

Я поделился этими наблюдениями со знакомыми: все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти. Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия; на самом деле, осаду крепостей вело начальство, - миллионов крепостей, каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих окопах по сю сторону ворот.

Любопытно было и ночное оживление на улицах. Несмотря на всю нашу столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа ночи, когда возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет, и утешали муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано ложатся спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался на молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная ему свита - и уж где-то некий другой Хома, или мой собственный, загодя предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка, и уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого.

С другой стороны слышно было и видно, что и осажденные готовятся к вылазке. Слышно: во воем городе шептались, что предстоит "демонстрация". Что такое демонстрация, никто точно не знал - никогда не видал ее ни сам, ни дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья, когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую-то особенную форменную одежду.

Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета, а в смысле общего какого-то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь, в еще большем, пожалуй, количестве, появились в обиходе их духовные подруги. Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что кличку придумал он сам: "дрипка", от слова "задрипанный", которого, кажется, нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая на бок, причем носительница от времени до времени подталкивала ее на место указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо - но часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками, переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе, и почти всегда розовая печать хронического насморка.

Назад Дальше