Новые расследования - Хорхе Борхес 13 стр.


Расселл возводит нацистскую теорию к Фихте и Карлейлю. Первый в четвертой и пятой своих знаменитых "Reden an die deutsche Nation" обосновывает превосходство немцев тем, что они от века и без перерывов владели чистейшим из языков. Ложность этого соображения, рискну сказать, неисчерпаема. Можно предположить, что на земле не существует ни одного чистого языка (пусть даже сами слова чисты, этого не скажешь о представлениях; сколько бы пуристы ни твердили о "мокроступах", а в виду они имеют "галоши"); можно вспомнить, что немецкий куда менее "чист", чем язык басков или готтентотов; наконец, можно спросить, чем, собственно, так хорош язык без примесей… Более сложны и красноречивы доводы Карлейля. Последний в 1843 году написал, что демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев, способных увлечь массы. В 1870-м он приветствовал победу "миролюбивой, благородной, глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии" над "хвастливой, пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и избалованной Францией" ("Miscellanies", том седьмой, страница 251). Восхвалял Средневековье, клеймил транжирящих народные богатства парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильяльма Незаконнорожденного, Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов доктора Франсии и Наполеона, вздыхал о мире, где "кончится весь этот рассчитанный хаос у избирательных урн", проклинал освобождение рабов, призывал перелить монументы - "жуткую бронзу совершённых ошибок" - в полезные бронзовые ванны, превозносил смертную казнь, славил времена, когда в каждом селении будет своя казарма, прославлял (если не выдумал) тевтонскую расу. Если кому- то мало этих проклятий и восхвалений, рекомендую обратиться к сборнику "Past and Present" (1843) и "Latterday Pamphlets" 1850 года.

В заключение Бертран Расселл пишет: "По всей вероятности, справедливо утверждать, что восемнадцатый век был по своим принципам рационален, тогда как наше время - антирационально". Я бы только опустил робкое наречие, с которого начинается эта фраза.

Комментарий к 23 августа 1944 года

Многолюдный этот день преподнес мне три разнородных сюрприза: степень моего физического ощущения счастья, когда мне сообщили об освобождении Парижа; открытие того, что коллективное ликование может не быть пошлым; загадочную, но очевидную радость многих поклонников Гитлера. Знаю, что, пытаясь исследовать эту радость, я рискую уподобиться безмозглым гидрографам, которые взялись бы исследовать вопрос, как с помощью часового камня остановить течение реки; многие упрекнут меня в намерении анализировать некую химеру. Однако химера эта имела место, и тысячи людей в Буэнос-Айресе могут ее засвидетельствовать.

Я сразу понял, что спрашивать у самих действующих лиц бессмысленно. Отличаясь непостоянством, ибо взгляды их противоречивы, они совершенно утратили представление о том, что противоречия следует как-то объяснять: они почитают германскую расу, но ненавидят "саксонскую" Америку; осуждают статьи Версальского договора, но рукоплескали подвигам блицкрига; они антисемиты, но исповедуют религию иудейского происхождения; они благословляют войну подводных лодок, но рьяно бранят британское пиратство; они изобличают империализм, но защищают и пропагандируют теорию жизненного пространства; они обожествляют Сан-Мартина, но считают ошибкой завоевание Америкой независимости; они применяют к действиям Англии канон Иисуса, а к действиям Германии - канон Заратустры.

Я также рассудил, что любая неуверенность предпочтительнее той, что породит диалог с этими кровными чадами хаоса, которых повторение весьма оригинальной формулы "я - аргентинец" как бы освобождает от чести и милосердия. К тому же разве не растолковал нам Фрейд и не предчувствовал Уолт Уитмен, что людям приятно поменьше знать о глубинных мотивах своего поведения? Возможно, сказал я себе, магия слов "Париж" и "освобождение" настолько сильна, что приверженцы Гитлера позабыли о том, что эти слова означают разгром его армии. Наконец, я остановился на предположении, что правдоподобными объяснениями могут быть страсть к новостям и страх и простое ощущение реальности.

Прошло несколько дней, и как-то ночью книга и воспоминание принесли мне отгадку. Книга эта "Человек и сверхчеловек" Шоу, а пассаж, который я имею в виду, - метафизический сон Джона Таннера, где говорится, что весь ужас ада состоит в его нереальности, - теория, сопоставимая с теорией другого ирландца, Иоанна Скота Эриугены, который отрицал реальное существование греха и зла и заявлял, что все сотворенное, в том числе и дьявол, возвратится к Богу. Воспоминание же относилось к дню, являющемуся полной и мерзостной противоположностью 23 августа: это день 14 июня 1940 года. В этот день некий германофил, чье имя я не хочу называть, вошел в мой дом; еще стоя на пороге, он сообщил важную новость: нацистские войска оккупировали Париж. На меня нахлынуло смешанное чувство печали, отвращения, тревоги. Что-то мне самому непонятное озадачило меня: наглое ликование все же не объясняло ни громогласности гостя, ни его желания ошарашить новостью. Он прибавил, что очень скоро войска эти будут в Лондоне. Всякое сопротивление бесполезно, ничто не остановит победу Гитлера. Тут я понял, что он сам устрашен.

Не уверен, надо ли объяснять изложенные выше факты. Но их, пожалуй, можно бы истолковать следующим образом: для европейцев и американцев существует некий единственно возможный - порядок; тот порядок, который прежде носил имя Рима, а ныне является культурой Запада. Долгое время быть нацистом (разыгрывать пышущее энергией варварство, разыгрывать из себя викинга, татарина, конкистадора XVI века, гаучо, краснокожего) невозможно ни в интеллектуальном плане, ни в моральном. Нацизму, подобно преисподней Эриугены, присущ порок ирреальности. Для жизни он непригоден; люди могут лишь умирать ради него, лгать ради него, убивать и лить кровь ради него. Никто в сокровенном уединении своего "я" не может желать его торжества. Осмелюсь высказать такой парадокс: Гитлер хочет своего поражения. Неосознанно Гитлер содействует войскам, неотвратимо готовящим его гибель, как птицы с металлическими когтями и гидра (которые не могли не знать, что они чудовища) таинственным образом содействовали Геркулесу.

О "Ватеке" Уильяма Бекфорда

Уайльд приписывает Карлейлю забавную мысль о биографии Микеланджело без единого упоминания его произведений. Реальность сложна, история же отрывочна и незамысловата: всеведущий сочинитель мог бы нанизывать себе многочисленные и даже неисчислимые биографии человека, ни в чем не повторяющие друг друга, а читатель проглотил бы не одну дюжину, пока догадался, что речь в них идет о том же самом герое. Рискнем и мы до предела упростить жизнь: допустим, ее составляют ровно три тысячи событий. Тогда в одну из возможных биографий войдут номера 11, 22, 33 и т. д.; в другую - 9, 13, 17, 21…; в третью - 3, 12, 21, 30, 39… Одна вполне может быть историей его снов, другая - органов тела, третья - сделанных ошибок, четвертая - всех минут, когда ему вспоминались пирамиды, пятая - его встреч с ночью и рассветами. Перечисленное может показаться всего лишь химерами - увы, это не так. Кто из биографов писателя или воина ограничит себя литературой или войной? Любой предпочтет взяться за генеалогию, экономику, психиатрию, хирургию, книгопечатание. В одном из жизнеописаний Эдгара По - семьсот страниц ин-октаво; автор до того озабочен переменами местожительства героя, что едва нашел место для придаточного предложения о Малынтреме и космогонии "Эврики". Еще пример - занятное откровение из предисловия к биографии Боливара: "О сражениях в этой книге будет упоминаться не чаще, чем в наполеоновской биографии автора". Так что острота Карлейля предвосхитила нынешнюю литературу: в 1943 году биография Микеланджело, обмолвись она хоть словом о его произведениях, выглядела бы диковинкой.

На все эти размышления меня навела только что вышедшая биография Уильяма Бекфорда (1760–1844). В своем Фонтхилле он мало чем отличается от обыкновенного барина и богача, путешественника, книгочея, архитектора-любителя и приверженца абсолютной свободы нравов. Его биограф Чапмен забирается (или силится забраться) в самую глубь его лабиринтоподобной жизни, но обходится без анализа "Ватека", десять последних страниц которого принесли Бекфорду славу.

Я сопоставил множество написанного о "Ватеке". В предисловии Малларме к переизданию 1876 года немало находок (скажем, что повесть начинается на вершине башни чтением звезд, чтобы завершиться в заколдованном подземелье), но разбираться в его доступном лишь этимологам диалекте французского языка - занятие неблагодарное, а временами и безуспешное. Беллок ("A Conversation with an Angel",1928) в своих оценках Бекфорда не снисходит до объяснений, считая его прозу отпрыском вольтеровской, а самого автора - одним из гнуснейших людей эпохи, one of the vilest men of his time. Пожалуй, самые точные слова сказаны Сентсбери в одиннадцатом томе "Cambridge History of English "literature"".

Сам по себе сюжет "Ватека" достаточно прост. Его заглавный герой, Харун ибн Альмутасим Ватик Била, девятый халиф династии Аббасидов, велит воздвигнуть вавилонскую башню, чтобы читать письмена светил. Они предсказывают ему череду чудес, которые последуют за появлением невиданного человека из неведомых краев. Вскоре в столицу державы прибывает некий торговец, чье лицо до того ужасно, что ведущая его к халифу стража идет зажмурившись. Купец продает халифу саблю и исчезает. Начертанные на лезвии загадочные письмена смеются над любопытством халифа. Некий, впоследствии тоже исчезнувший, человек наконец находит к ним ключ. Сначала они гласят: "Мы - самое малое из чудес страны, где все чудесно и достойно величайшего Государя земли", а потом: "Горе дерзкому, кто хочет узнать то, чего не должен знать". Ватек предается магии: голос исчезнувшего торговца из темноты призывает его отступиться от мусульманской веры и воздать почести силам мрака. Тогда ему откроется Дворец подземного пламени. Под его сводами он найдет сокровища, обещанные светилами, талисманы, которым послушен мир, короны царей доадамовых времен и самого Сулеймана, сына Дауда. Жадный халиф соглашается, купец требует сорока человеческих жертв. Пробегают кровавые годы, и в конце концов Батек, чья душа почернела от преступлений, оказывается у безлюдной горы. Земля расступается, Батек с ужасом и надеждой сходит в глубины мира. По великолепным галереям подземного дворца бродят молчаливые и бледные толпы избегающих друг друга людей. Торговец не обманул: во Дворце подземного пламени не перечесть сокровищ и талисманов, но это - Ад. (В близкой по сюжету истории доктора Фауста и предвосхищающих ее средневековых поверьях Ад - это кара грешнику, заключившему союз с силами зла; здесь он - и кара, и соблазн.)

Сентсбери и Эндрью Лэнг считают или хотят уверить, будто славу Бекфорда составил выдуманный им Дворец подземного пламени. На мой взгляд, он создал первый поистине страшный ад в мировой литературе. То, что я скажу, может показаться кому-то странным, но самая знаменитая из литературных преисподних, "dolente regno" "Божественной комедии", сама по себе не внушает страха, хотя происходят там вещи действительно чудовищные. Разница, по-моему, есть, и немалая.

Стивенсон ("A Chapter on Dreams") рассказывает, что в детских снах его преследовал отвратительный бурый цвет; Честертону ("The Man Who Was Thursday", VI) видится на западной границе земли дерево, которое больше (или меньше), чем просто дерево, а на восточной границе - некое подобие башни, само устройство которой - воплощенное зло. В "Рукописи, найденной в бутылке" По говорит о южных морях, где корабль растет, как живое тело морехода, а Мелвилл отводит не одну страницу "Моби Дика" описанию ужаса при виде кита непереносимой белизны… Примеры можно умножать, но, может быть, пора подытожить: дантовский Ад увековечивает представление о тюремном застенке, Бекфордов - о бесконечных катакомбах кошмаров. "Божественная комедия" - одна из самых бесспорных и долговечных книг в мировой литературе; "Ватек" в сравнении с ней - простая безделка, "the perfume and suppliance of a minute". Но для меня "Батек", пускай в зачатке, предвосхищает бесовское великолепие Томаса Де Куинси и Эдгара По, Бодлера и Гюисманса. В английском языке есть непереводимое прилагательное "uncanny", оно относится к сверхъестественному и жуткому одновременно (по-немецки - "unheimlich") и вполне приложимо к иным страницам "Ватека" - в предшествующей словесности я такого что-то не припомню.

Чапмен перечисляет книги, скорей всего повлиявшие на Бекфорда: "Bibliotheque Orientale" Бартелеми Д'Эрбело, "Quatre Facardins" Гамильтона, "Принцессу Вавилонскую" Вольтера, разруганные и восхитительные "Ночи" Галлана. Я бы добавил к этому списку "Carceri d'invenzione" Пиранези - осыпанные похвалами Бекфорда офорты великолепных дворцов и безвыходных лабиринтов разом. В первой главе "Ватека" Бекфорд перечисляет пять чертогов, услаждающих пять чувств героя; Марино в своем "Адонисе" описывает пять похожих садов.

Вся трагическая история халифа заняла у Бекфорда три дня и две ночи 1782 года. Он писал по-французски, Хэнли в 1785-м перевел книгу на английский. Оригинал переводу не соответствует; Сентсбери заметил, что французский XVIII века уступает английскому в описании "необъяснимых ужасов" этой неподражаемой повести, как их называет Бекфорд.

Английский перевод Хэнли можно найти в 856-м выпуске "Everyman's Library", оригинал, просмотренный и увенчанный предисловием Малларме, перепечатан парижским издательством Перрена. Поразительно, что кропотливая библиография Чапмена не удостаивает это издание ни единым словом.

Буэнос-Айрес, 1943

О книге "The Purple Land"

Этот первозданный роман Хадсона можно свести к формуле - настолько древней, что она подойдет и к "Одиссее", и настолько бесхитростной, что само слово "формула" покажется злонамеренной клеветой и карикатурой. Герой пускается в путь и переживает приключения. К этому кочующему и полному опасностей жанру принадлежат "Золотой осел" и отрывки "Сатирикона", "Пиквик" и "Дон Кихот", "Ким" из Лагора и "Дон Сегундо Сомбра" из Ареко. Называть эти вымышленные истории романами, к тому же - плутовскими, по-моему, несправедливо: первое их подспудно принижает, второе - ограничивает в пространстве и времени (шестнадцатый век в Испании, семнадцатый в Европе). Да и сам жанр их вовсе не так уж прост. Не исключая известного беспорядка, несвязности и пестроты, он немыслим без царящего над ними затаенного порядка, который шаг за шагом приоткрывается. Припоминаю знаменитые образцы - и, увы, у каждого свои очевидные изъяны. Сервантес отправляет в путь двух героев: один - худосочный идальго, долговязый, аскетичный, безумный и то и дело впадающий в высокопарность, другой - толстопузый и приземистый мужик, прожорливый, рассудительный и любящий соленое словцо; эта симметричная и назойливая разноликость делает их, в конце концов, бесплотными, превращая в какие-то цирковые фигуры (упрек, брошенный уже Лугонесом в седьмой главе "Пайядора"). Киплинг изобретает Друга Всего Живого, вольного как ветер Кима, но в нескольких главах из непонятного патриотического извращения производит его в шпионы (в своей написанной тридцать пять лет спустя литературной биографии автор - и почти бессознательно - демонстрирует, что неисправим). Перечисляю эти минусы без малейшего злого чувства, чтобы с той же непредвзятостью подойти к "The Purple Land".

В зачаточных образцах рассматриваемый жанр стремится просто к нанизыванию приключений, перемене как таковой; самый чистый пример здесь - семь путешествий Синдбада. Герой их всего лишь пешка - такая же безликая и пассивная, как читатель. В других (несколько более сложных) события должны выявить характер героя, то бишь его глупости и мании; такова первая часть "Дон Кихота". Есть, наконец, и такие (более поздние), действие которых движется по двум линиям: герой изменяет обстоятельства, но и обстоятельства меняют характер героя. Это вторая часть "Дон Кихота", "Гекльберри Финн" Марка Твена и сама "The Purple Land". В ней, на самом деле, как бы два сюжета. Первый - явный: приключения юного англичанина по имени Ричард Лэм на Восточном берегу. Второй - внутренний и незримый: счастливая акклиматизация Лэма, постепенное обращение его в варварскую веру, отчасти напоминающую Руссо, отчасти предсказывающую Ницше, Его Wanderjahre и есть его Lehrjahre. Хадсон узнал суровость полудикой жизни пастуха на собственной шкуре; Руссо и Ницше - благодаря "Histoire Générate des Voyages" и эпопеям Гомера. Это вовсе не значит, будто "The Purple Land" свободна от огрехов. В книге есть по меньшей мере один очевидный изъян, скорее всего, связанный с причудами импровизации: иные приключения непомерно и изнурительно осложнены. Прежде всего я отнес бы это к финалу - он настолько запутан, что утомляет читателя, но не в силах его увлечь. В этих обременительных главах Хадсон словно забывает, что суть его книги - последовательность событий (такая же чистая последовательность, как в "Сатириконе" или "Пройдохе по имени Паблос"), и тормозит дело ненужными тонкостями. Ошибка достаточно распространенная: в подобные излишества - и чуть ли не в каждом романе - впадал и Диккенс.

Назад Дальше