– Однако я буду принадлежать тому из вас, кто в доказательство своей любви, желая во всем угодить мне, первым объявит, что он готов делить меня с соперником.
– Синьора...
– Миледи...
Оба лейтенанта, отвесив Виоле сухой прощальный поклон, повернулись друг к другу и пожали друг другу руки.
– I was sure you were a gentleman, синьор Катальдо, – сказал англичанин.
– Я тоже не сомневался в вашем благородстве, сэр Осберт! – воскликнул неаполитанец.
Они повернулись к маркизе спиной и направились к лошадям.
– Друзья мои... Вы обиделись... Какие вы оба глупые... – говорила Виола, но оба офицера уже поставили ногу в стремя.
Этой минуты Козимо дожидался давно, предвкушая, как он насладится своей хитроумной местью: обоих соперников ждал крайне неприятный сюрприз. Но сейчас, увидев, как благородно повели себя оба, распрощавшись с коварной маркизой, Козимо сразу утерял к ним всю вражду. Но было слишком поздно! Теперь уже невозможно изъять ужасное оружие мести. В тот же миг Козимо великодушно решил их предупредить.
– Стойте! – крикнул он с дерева. – Не садитесь в седло!
Оба офицера тут же подняли головы.
– What are you doing up there? Что вы делаете там, наверху? Как вы смеете? Come down!
Позади послышался легкий шелестящий смех Виолы.
Оба соперника пребывали в полнейшей растерянности. Значит, был еще третий, и он присутствовал при их объяснении. Положение осложнялось.
– In any way, – воскликнули они, – мы остаемся заодно!
– Клянемся честью!
– Ни один из нас не позволит делите любовь миледи с кем бы то ни было!
– Никогда в жизни!
– Но если вы все же согласитесь...
– И в этом случае только заодно. Мы согласимся лишь вместе.
– Хорошо! А теперь прочь отсюда!
При этих словах Козимо стал кусать палец, в бешенстве оттого, что готов был помешать свершению мести. "Так пусть же она свершится!" И он снова скрылся в листве. "Сейчас они закричат", – подумал Козимо и зажал уши. И тут из двух глоток одновременно вырвался отчаянный вопль. Оба лейтенанта сели на ежей, спрятанных под попонами.
– Измена! – Оба скатились на землю, оглашая воздух криками, отчаянно извиваясь, готовые, казалось, броситься на маркизу.
Но донна Виола, разгневанная больше их, крикнула ввысь:
– Подлая, злая обезьяна! – И, подскочив к каштану, полезла по стволу, столь быстро исчезнув из поля зрения офицеров, что они решили, будто она сквозь землю провалилась.
Наверху, в ветвях, Виола встретилась лицом к лицу с Козимо. Они смотрели друг на друга горящими глазами и в своем священном гневе были чисты, как неумолимые архангелы. Казалось, они вот-вот разорвут друг друга, как вдруг Виола воскликнула:
– О мой дорогой! Ты такой, каким я хочу тебя видеть, – ревнивый, беспощадный.
Она обвила его шею руками, и Козимо позабыл обо всем на свете. Но вот она выскользнула из его объятий, слегка откинула голову и задумчиво проговорила:
– Но ты видел, как они меня любят? Они уже готовы делить меня между собой.
Казалось, еще миг, и Козимо бросится на Виолу, но вместо этого он залез по веткам еще выше, стал кусать листья, биться головой о ствол.
– Они оба черви-и-и!..
Виола отпрянула от него, лицо у нее стало каменным.
– Тебе многому надо у них поучиться.
Она повернулась и поспешно спустилась с дерева.
Двум соперникам не оставалось ничего другого, как, забыв о недавней схватке, терпеливо вытаскивать друг у друга острые иглы. Донна Виола прервала их занятие:
– Садитесь в мою карету, живо!
Они скрылись за беседкой. Карета тронулась и вскоре исчезла вдали. Козимо на конском каштане закрыл лицо руками.
Для Козимо и для двух недавних соперников началось время жестоких мучений. Впрочем, вряд ли и Виоле было особенно весело. Я думаю, что маркиза мучила других лишь для того, чтобы помучить себя. Двое неразлучных офицеров неотступно следовали за ней, появлялись вдвоем то у нее под окнами, то, по ее приглашению, в гостиной, то коротали время в остерии в бесконечном томительном ожидании. Виола обольщала сразу обоих, требуя от них новых и новых доказательств любви, и соперники неизменно изъявляли готовность выполнить все ее требования и даже согласны были уже делить ее не только между собой, но и с другими; скатываясь все ниже по наклонной плоскости уступок, они уже не могли остановиться: движимые желанием растрогать ее повиновением и заставить наконец сдержать свои обещания, в то же время связанные с соперником словом чести, снедаемые ревностью и ослепленные надеждой одолеть врага, они были уже неспособны противостоять тайному зову трясины, в которую погружались все глубже.
После каждого нового обещания, вырванного у лейтенантов, Виола садилась на коня и мчалась к Козимо.
– Знай же, англичанин согласен на то-то и то-то... И неаполитанец тоже, – бросала она, едва завидев Козимо, с мрачным видом сидевшего на суку.
Козимо ничего не отвечал.
– Это и есть безграничная любовь, – не унималась она.
– Безграничное свинство! – кричал в ответ Козимо и исчезал в листве.
Такова была теперь их любовь, и они не находили выхода из этой взаимной жестокой пытки.
Английский флагманский корабль должен был сняться с якоря.
– Вы, конечно, останетесь! – сказала Виола сэруОсберту.
Сэр Осберт не явился на корабль и был объявлен дезертиром. Из солидарности и духа соперничества дон Сальваторе тоже дезертировал.
– Они оба стали дезертирами! – объявила победоносно Виола моему брату. – Из-за меня! А ты...
– А я?.. – закричал Козимо и пронзил Виолу столь гневным взглядом, что она не произнесла больше ни слова.
Сэр Осберт и Сальваторе ди Сан-Катальдо – дезертиры военно-морских флотов двух монархов – проводили время в остерии, играя в кости, бледные, беспокойные, страясь обобрать друг друга до нитки, а Виола дошла до предела недовольства собой и всем, что ее окружало.
Однажды она вскочила на коня и поскакала в лес. Козимо сидел на дубе. Она остановилась внизу, на лужайке.
– Я устала.
– От них?
– От всех вас.
– Ах так!
– Они дали мне высшее доказательство своей любви.
Козимо сплюнул.
– Но этого мне недостаточно.
Козимо взглянул на нее. А она продолжала:
– Ты не веришь, что любовь – это беспредельное самопожертвование, отказ от самого себя...
Там, на лужайке, она была прекрасна, как никогда, и достаточно было одного жеста, чтобы стерлось холодное выражение ее лица, исчезла гордая неприступность в осанке и она вновь очутилась в его объятиях...
Козимо мог сказать ей любые ласковые слова, ну хотя бы:
– Скажи мне, что я должен сделать для тебя, я готов... – И для него, для них обоих наступила бы пора безоблачного счастья.
Но он ответил:
– Любви не может быть, если не стремиться изо всех сил остаться самим собой.
Виола досадливо и устало махнула рукой. И все же она могла понять его, да, собственно, и понимала в глубине души, и у нее даже готовы были сорваться с губ слова: "Ты такой, каким я хочу тебя видеть", ее подмывало подняться к нему...
Она закусила губу. Сказала:
– Оставайся же самим собой один. "Но тогда бессмысленно быть самим собой", – хотел ответить Козимо. Вместо этого он процедил:
– Если ты предпочитаешь этих двух червей…
– Я не позволю тебе оскорблять моих друзей! – вскричала она, а сама думала: "Ты один мне нужен, лишь для тебя я делаю все эти глупости!"
– Значит, только меня можно...
– Я презираю твой образ мыслей!..
– Я неотделим от него.
– Тогда прощай. Сегодня же вечером уезжаю. Ты меня больше не увидишь.
Она помчалась на виллу, собрала вещи и уехала, не сказав лейтенантам ни звука. Она сдержала слово. Больше в Омброзу она не вернулась. Она отправилась во Францию, а потом исторические события пресекли дорогу ее желаниям, когда она ни о чем другом не помышляла, как только о возвращении. Вспыхнула революция, потом война; маркиза, вначале заинтересованная новым ходом событий (она была в окружении Лафайета), эмигрировала в Бельгию, а оттуда в Англию. В лондонском тумане, во время долгих лет войны с Наполеоном, она грезила о деревьях Омброзы. Позже она вышла замуж за лорда, владевшего акциями Ост-Индской компании, и поселилась в Калькутте. Со своей веранды она смотрела на лес, на деревья, еще более причудливые, чем в саду ее детства, и ей все время казалось, что вот-вот, раздвигая листву, появится Козимо. Но то была тень обезьяны или ягуара.
Сэр Осберт Каслфайт и Сальваторе ди Сан-Катальдо остались связаны друг с другом на веки вечные и сделались заправскими авантюристами. Их видели в игорных домах Венеции, в Гёттингене – на богословском факультете, в Петербурге – при дворе Екатерины II, а затем их следы затерялись.
Козимо долго бродил в лохмотьях по деревьям, рыдая и отказываясь от еды. Он рыдал громко, словно грудной ребенок, и птицы, которые прежде стаями удирали прочь при одном приближении этого не знавшего промаха охотника, теперь подлетали к нему совсем близко, садились на вершины соседних деревьев или кружили над его головой; печально чирикали воробьи, верещали щеглы, ворковала горлинка, заливался трелями дрозд, щебетали зяблики и крапивники; из дупел и нор вылезали белки, совы, полевые мыши и присоединяли свой писк к жалобному хору; и мой брат шел, окутанный облаком звериных и птичьих причитаний.
Потом на смену печали пришла жажда разрушения: каждое дерево брат мгновенно превращал в голый остов, обрывал листок за листком, начиная с верхушки, даже если густая листва была почти непроницаемой. Затем брат снова взбирался на вершину и начинал ломать все тонкие ветки, щадя лишь самые большие и крепкие, снова поднимался на самый верх и перочинным ножиком принимался срезать кору; обнаженные белесые стволы имели ужасающий вид, словно живые существа, с которых содрали кожу.
Но во всем этом неистовстве не было больше гнева против Виолы, а лишь глубокая обида на себя за то, что он ее потерял, не смог удержать и глубоко ранил своей несправедливой, глупой гордостью! Теперь он понял, что Виола оставалась ему верна, и если она позволяла волочиться за собой двум лейтенантам, то лишь желая показать, что только Козимо достоин быть ее возлюбленным, и все ее причуды и вспышки гнева объяснялись лишь неистовым желанием сделать их любовь еще сильнее, чтобы она никогда не знала границ. А он... ничего не понял и озлобил свою любимую до того, что в конце концов потерял навсегда.
Несколько недель Козимо провел в лесу, одинокий, как никогда, ибо с ним не было даже Оттимо-Массимо, которого Виола, уезжая, забрала с собой. Когда брат вновь появился в Омброзе, все увидели, как сильно он изменился. Даже я не мог больше тешить себя иллюзиями: на этот раз Козимо окончательно сошел с ума.
XXIV
В Омброзе давно судачили, что Козимо не в себе, с того самого дня, когда он двенадцатилетним мачьчиком взобрался на дерево и отказался оттуда слезть. Но впоследствии, как это часто случается, все примирились с его безумием, и не только с этой его манией жить на деревьях, но и со многими другими странностями в его характере и почитали моего брата всего лишь чудаком. В самый разгар их любви с Виолой все слышали его странные выкрики на непонятных языках; особенно дико он вел себя на празднике покровителя Омброзы, и большинство жителей нашли его тогдашнее поведение просто кощунственным, а его слова о Венере, произнесенные, скорее всего, на карфагенском языке, а может, на языке пелагианцев, – еретическими. С тех пор пошли разговоры, будто барон сошел с ума, на что более благоразумные горожане неизменно отвечали:
– Как мог сойти с ума тот, кто всегда был безумен?
А пока омброзцы судили да рядили, Козимо и в самом деле тронулся. Если прежде он ходил в меховой шапке, то теперь, словно индейцы Америки, стал украшать голову яркими перьями удода и зеленого вьюрка, и даже одежда его была утыкана перьями. В конце концов он сшил себе фраки, сплошь изукрашенные перьями, и стал подражать привычкам разных птиц, к примеру дятла, извлекая из коры червячков и личинок и хвастаясь ими, словно огромным богатством.
Он произносил также хвалебные речи птицам, обращаясь к жителям Омброзы, собравшимся под деревьями, чтобы послушать его и посмеяться над ним. Из охотника он превратился в защитника пернатых, объявлял себя то дроздом, то филином, то реполовом, нацепляя на одежду их перья, и громогласно клеймил весь род людской за неспособность разглядеть в птицах своих истинных друзей – этими своими притчами он бросал обвинение всему обществу. Птицы тоже заметили, как изменился его образ мыслей, и подлетали к нему совсем близко, не обращая внимания на собравшихся внизу людей. Так что брат мог подкреплять свою речь живыми примерами, показывая на сидевших поблизости птиц.
Благодаря этой его близости к миру пернатых охотники Омброзы не раз собирались использовать Козимо как приманку, но никто не осмелился стрелять в птиц, садившихся рядом с ним, ибо барон и теперь, окончательно свихнувшись, внушал к себе известное почтение. Над ним, правда, насмехались, и частенько шайка озорников и бездельников передразнивала его, но все же брата уважали и обычно слушали с вниманием.
Его деревья украшали теперь исписанные листы и целые тетради с изречениями Сенеки и Шефтсбери, а также развешанные в определенном порядке пучки перьев, церковные свечи, серпы, венки, дамские корсеты, оружие, весы. Жители Омброзы часами пытались разгадать тайный смысл этих ребусов: намек ли то на дворянство, папу, войну, на доблесть. А по-моему, эти предметы вообще не имели никакого скрытого смысла и служили Козимо лишь упражнением для ума и доказательством, что даже сумасбродные идеи могут быть правильными.
А еще брат стал сочинять поэмы под названиями вроде "Песня дрозда", "Стучащий дятел", "Диалога филинов" и распространять их среди публики. Именно в этот период своего безумия он овладел искусством книгопечатания и начал публиковать своего рода брошюры и газеты (среди них "Кукушкин курьер"), которые потом объединил в один журнал под названием "Монитор двуногих".
Он раздобыл и поднял на ореховое дерево станок, раму, пресс, наборную кассу, бочку типографской краски и теперь целыми днями набирал и печатал свои произведения. Иной раз между рамой и бумагой попадали пауки, бабочки, и их отпечаток оставался на странице, иногда соня прыгала на еще не просохший лист и ударами хвоста размазывала краску, нередко белки утаскивали в свое дупло букву алфавита, думая, что она съедобная, как это случилось с буквой "р", которую пушистые зверьки из-за ее закругленной, слегка продолговатой формы и хвостика приняли за ягоду.
Все это было бы очень мило, но у меня в то время сложилось впечатление, что брат не только помешался в уме, но и поглупел: это намного страшнее и печальнее, ибо если безумие в любых своих проявлениях есть следствие переизбытка природных сил, то глупость – проявление ничем не восполнимой слабости природы.
Зимой Козимо погрузился в своего рода спячку. Он висел на дереве в своем меховом мешке, высунув наружу голову, словно птенец из гнезда, и если в не слишком холодные дни отправлялся прямиком к речушке Поганке, чтобы справить нужду, то это было почти подвигом с его стороны. Обычно он лежал в мешке, почитывая книгу, для чего вечером зажигал масляный светильник, или же бормотал что-то себе под нос, а иногда тихонько напевал. Но большую часть времени он спал.
Для утоления голода у него были свои припрятанные запасы, но он не отказывался от тарелки супа или пельменей, когда какая-нибудь добрая душа, приставив лестницу, подавала их ему прямо наверх. У бедного люда стало своего рода приметой: если угостить чем-то барона, это приносит счастье (верный признак того, что он по-прежнему внушал то ли страх, то ли симпатию – думаю, что, скорее, второе). То, что барон ди Рондо кормится подаяниями чужих людей, казалось мне крайне неприятным, а главное, я подумал, как было бы горестно узнать об этом нашему покойному отцу. Я сам до сих пор ни в чем не мог себя упрекнуть: брат всегда презирал домашний уют и подписал бумагу, согласно которой, кроме небольшой ренты, уходившей у Козимо почти целиком на книги, я ничем ему не был обязан. Но теперь, видя, что он не способен добывать себе еду, я на свой риск послал к нему по приставной лестнице одного из наших слуг в ливрее и белом парике с индюшачьей ножкой и бутылкой бургундского на медном подносе. Я полагал, что брат откажется во имя какого-нибудь таинственного принципа, но он сразу охотно все принял, и с того дня мы почти никогда не забывали послать ему на дерево его долю обеда.
Словом, это было глубокое падение. К счастью, случилось нашествие волков, и Козимо вновь проявил лучшие свои качества. Та зима была суровой, и снег выпал даже в наших лесах. Стаи волков, которых голод согнал с гор, спустились в прибрежные долины. Несколько дровосеков видели их и разнесли ужасную весть повсюду. Омброзцы, со времени борьбы с лесными пожарами привыкшие объединяться в минуту опасности, стали ходить дозором вокруг города, чтобы не подпустить к Омброзе голодных и злобных хищников. Но никто не решался выйти дальше крайних домов, особенно ночью.
– Жаль, барон уже не тот, что прежде! – говорили омброзцы.
Эта на редкость холодная зима не могла не отразиться на здоровье Козимо. Он покачивался в своем меховом мешке, съежившись, словно гусеница в коконе, под носом у него застыли сосульки, а лицо посинело и распухло. Город жил в постоянной тревоге, ожидая нападения волков, и люди, проходя под деревом, подшучивали над братом:
– Эх, барон, барон, раньше ты стоял часовым на своих деревьях, охранял нас, а теперь мы тебя охраняем.
Козимо молчал, смежив веки, точно ничего не слышал или ко всему потерял интерес. Внезапно он поднял голову, шмыгнул носом и прохрипел:
– Овцы... Чтобы прогнать волков... Поднимите овец на деревья. И привяжите.
Внизу стали собираться люди – послушать, какую он еще ерунду выдумает, и поиздеваться над ним. Но он, отдуваясь и отплевываясь, вылез из мешка и сказал:
– Я сам покажу где, – и пошел по ветвям.
Козимо выбрал несколько ореховых деревьев и дубов, росших между лесом и полями, велел поднять туда овец и ягнят и сам привязал живых, отчаянно блеявших животных к ветвям, так, чтобы они не могли упасть на землю. На каждом дереве он спрятал заряженное пулей ружье. Сам он тоже нарядился в овчины: плащ с капюшоном, куртка и штаны – все было из свежесодранных овечьих шкур. И стал ждать под открытым небом на одном из дубов наступления ночи. Все посчитали это одним из самых больших его безумств.