Однажды Памелу с козочкой и уточкой в пустынном месте, далеко от ее обычного убежища, застала гроза. Памела знала, что поблизости есть один грот, правда совсем маленький, едва заметное углубление в скале, там она и решила спрятаться. Но грот оказался занят: наружу высовывался залатанный сапог, а владелец его лежал в гроте, съежившись под черным плащом. Памела отпрянула назад, но виконт заметил ее и выскочил под проливной дождь.
– Сюда, сюда, девушка, укройтесь здесь, – предложил он.
– Ни за что! – воскликнула Памела. – Тут одному-то не повернуться, вы что, задавить меня решили?
– Не бойся, – успокоил Памелу виконт. – Я останусь снаружи, а ты вместе с козочкой и уточкой прекрасно там устроишься.
– Козочка с уточкой могут и помокнуть.
– Мы укроем и их, вот увидишь.
– Что ж, поглядим, – решила Памела, до которой уже доходили слухи о странных приступах доброты, случающихся у виконта. Она притулилась в гроте, прижав к себе своих питомиц. Виконт остался стоять у входа да еще прикрыл его своим плащом так, чтобы дождь не замочил ни уточку, ни козочку. Памела взглянула на его руку, держащую плащ, задумалась, поглядела на свои руки, сравнила правую с левой и наконец расхохоталась.
– Очень рад, что тебе весело, девушка, – сказал виконт, – но над чем же ты смеешься, если не секрет?
– Смеюсь, потому что все теперь ясно как белый день – а мои-то бедные земляки совсем разума лишились.
– Отчего так?
– Не могут никак понять, почему вы то добрый, то злой. А все очень просто.
– То есть?..
– На самом деле вы просто другая половина виконта. Виконт, который живет в замке, злой виконт – одна половина. А вы – другая, ее считали погибшей, а она, оказывается, тоже вернулась. И эта половина – добрая.
– Как мило с твоей стороны. Спасибо.
– За что меня благодарить, ведь так оно и есть.
И вот какую историю рассказал Медардо Памеле в тот вечер. Пушечное ядро вовсе не разнесло в клочья левую половину его тела. Ядро разорвало Медардо надвое: одну половину нашли, когда подбирали раненых, а другая так и осталась лежать под грудой человеческих костей и мяса. Поздно ночью по полю проходили два отшельника – то ли истинные слуги Божьи, то ли чернокнижники, – судьба их забросила, как нередко бывает в военное время, в голую пустыню между двумя вражескими лагерями, и не случайно, ибо они, поговаривали, поклонялись и христианской Троице, и басурманскому Аллаху. И вот эти отшельники, по велению своего всеединого благочестия, извлекли из-под останков вторую половину тела Медардо, отнесли его к себе в пещеру, умастили своими бальзамами и мазями и спасли от смерти. Как только к раненому вернулись силы, он распрощался со своими спасителями и пустился в обратный путь, в родной замок. Он шел месяцы, шел годы, ковыляя на своем костыле, повидал многие христианские народы и поражал всех встречных добрыми делами.
Рассказав Памеле свою историю, добрый Медардо в свою очередь захотел выслушать ее. Пастушка поведала ему, как мучает ее своей назойливостью злой Медардо, как пришлось ей бежать из дома и скитаться по лесам. Рассказ Памелы не оставил доброго Медардо безучастным: сердце его разрывалось на части, он преисполнился сострадания и к пастушке, защищавшей свою добродетель, и к злому Медардо, влачившему жалкое, беспросветное существование, и к бедным, заброшенным родителям Памелы.
– Ну уж нет! – воскликнула Памела. – Мои родители самые настоящие разбойники. Их жалеть себе дороже.
– Да ты только подумай, Памела, как им грустно сейчас в их ветхом домишке, никто о них не позаботится, никто не поможет в поле, в хлеву.
– Да пусть этот хлев обрушится им на голову! – возмутилась Памела. – В конце концов, нельзя же быть таким мягкосердым. Что же это такое, вы даже вашу правую половину готовы пожалеть, и вас не возмущают безобразия, которые она тут творит!
– Да как же я могу его не жалеть? Уж кому, как не мне, знать, что такое остаться половиной человека.
– Но вы-то другой, тоже немного не в себе, но все-таки добрый.
– О Памела, – сказал ей тогда добрый Медардо, – это такое благо – быть половиной самого себя, только тогда начинаешь понимать, какие муки испытывает любое живое существо от своего несовершенства. Когда я был целым, я жил только для себя, я был глух к чужим несчастьям, а они повсюду, они там, где целому человеку их никогда не увидеть. Ведь не я один, Памела, растерзан, разорван, но и ты тоже, да и все люди на свете. И только теперь, когда я утратил целостность, мне сделалось близко все увечное, все ущербное, что только есть на земле. Пойдем со мной, Памела, тебе станет больно от чужих язв, и, врачуя их, ты излечишь и свои.
– Все это очень даже красиво, – отвечала Памела, – но у меня у самой хватает неприятностей из-за вашей правой половины. Вот ведь влюбилась в меня и неизвестно что замышляет надо мной сотворить.
Дождь кончился, и дядя убрал плащ.
– Я тоже влюбился в тебя, Памела.
Памела выскочила из грота.
– Вот здорово! На небе радуга, а у меня новый ухажер. Правда, тоже не весь, но зато с добрым сердцем.
Они шли по непросохшим лесным тропинкам, ветки осыпали их брызгами, на левой половине губ виконта играла ласковая полуулыбка.
– Что будем делать? – спросила Памела.
– По-моему, надо навестить твоих несчастных родителей и помочь им по хозяйству.
– Вот сам и навещай их, коли есть охота.
– Разумеется, есть, дорогая.
– А мне и здесь хорошо. – И Памела остановилась вместе с уточкой и козочкой, всем своим видом показывая, что больше не сделает ни шагу.
– Сообща творить добро – единственный способ любить друг друга.
– Вот жалость-то. А я думала, есть и другие.
– До свидания, дорогая. Я принесу тебе яблочный пирог. – И виконт, налегая на костыль, удалился.
Памела осталась с козочкой и уточкой.
– Что скажешь, козочка? Что скажешь, уточка? Всех тронутых я как магнит притягиваю!
VIII
С возвращением левой половины виконта, столь же доброй, сколь правая была злой, в Терральбе началась новая жизнь.
Утром я сопровождал доктора Трелони, обходившего больных: доктор наш помаленьку стал возвращаться к своему настоящему делу, у него вдруг открылись глаза, и он увидел, сколько вокруг хворей да недугов. И не удивительно – откуда здоровью-то взяться, ведь что ни год, то недород.
Мы шли деревенской улицей и на каждом шагу убеждались, что дядя уже побывал здесь. Разумеется, добрый дядя: он каждое утро тоже навещал больных, бедняков, престарелых – словом, всех, кто нуждался в помощи.
В саду у Бачиччи на гранатовом дереве все спелые плоды обвязаны платочками. Ясное дело – Бачичча мучается зубами, вот дядя и обвязал гранаты, иначе бы они перезрели и лопнули, пока хозяин болеет. А для доктора Трелони это знак: надо зайти к больному и захватить с собой щипцы.
У настоятеля Чекко на террасе в горшке рос чахлый подсолнух. И вот мы видим трех куриц, привязанных к перилам террасы: они вовсю клюют зерно, и белый помет летит на землю под подсолнухом. Нетрудно догадаться, что у настоятеля понос. Привязав куриц, дядя обеспечил растение удобрением и одновременно предупредил доктора Трелони, что настоятель срочно нуждается в его помощи.
Вот на крыльцо к старой Джиромине взбираются длинной вереницей улитки, и все крупные, хоть сейчас на сковородку. Улиток дядя принес из лесу в подарок Джиромине, но это и сигнал доктору – мол, у бедной старухи совсем плохо с сердцем, входи потише, не испугай.
Все эти фокусы добрый Медардо выдумывал и для пользы больных, чтобы не пугать их заранее – пусть доктор зайдет к ним как бы невзначай, – и для самого доктора Трелони: зная, как обстоит дело, и не страшась неведомых хворей, он без опаски переступал порог чужого дома.
Время от времени вся округа приходила в смятение: "Злыдень! Злыдень! Спасайся кто может".
Значит, где-то поблизости скачет злая половина моего дяди. Тогда все стремглав прятались, первым – доктор Трелони, а я вместе с ним.
Мы мчались мимо домика Джиромины – на крылечке лишь скользкая, в обломках ракушек полоса из раздавленных улиток.
– Он здесь! Караул!
На террасе настоятеля Чекко куры привязаны возле разложенных сушиться помидоров и гадят на это добро.
– Караул!
В саду Бачиччи разбитые гранаты валяются на земле, а с дерева свисают клочки платков.
– Караул!
Вот так мы и жили: с одной стороны – благодеяния, с другой – злодейство. Добряк (так прозвали левую половину дяди в отличие от Злыдня – правой половины) почитался чуть ли не как святой. Калеки, бедняки, обманутые женщины, все, у кого на душе тяжело, бросались к нему за помощью. Ему ничего не стоило самому стать виконтом. Но он продолжал жить бродягой, без устали ковылял по округе, опираясь на костыль, в своем драном черном плаще и сине-белом штопаном-перештопаном чулке и рвался облагодетельствовать всех на свете – и тех, кто просил его помощи, и тех, кто, бранясь, гнал его вон. И не дай Бог, овечка подвернет себе ногу в овраге или пьянчуга в трактире выхватит нож, а то жена-прелюбодейка побежит ночью на свидание к любовнику, всегда откуда ни возьмись перед ними предстанет виконт, черный, сухой как щепка виконт, с неизменной ласковой улыбкой, всегда готовый помочь, дать добрый совет, отвратить от насилия и греха.
А Памела все еще жила в лесу. Она соорудила себе качели между соснами, потом еще двое – покрепче для козочки, полегче для уточки – и проводила время, качаясь вместе с ними. Всегда в один и тот же час из-за сосен, ковыляя, выходил Добряк с узелком за плечами. В узелке было рваное, грязное белье, которое Медардо собирал у одиноких стариков, сирот, больных и приносил Памеле чинить и стирать, чтобы и она по мере сил творила добро. У Памелы было мало развлечений в лесу, и она охотно бралась за работу, а Медардо помогал ей. Выстирав белье в ручье, она развешивала его на веревках от качелей, а Добряк, усевшись на камень, читал ей "Освобожденный Иерусалим".
Чтение Памелу не очень увлекало: удобно разлегшись на траве, она искала у себя вшей (в лесу она немножко запаршивела), почесывалась прутиком, зевала во весь рот, подбрасывала голыми ножками камешки и одобрительно рассматривала свои розовые, толстые как раз в меру ляжки. Но Добряк не отрывался от книги и декламировал одну октаву за другой в надежде просветить ум этой дикарки.
Как-то раз смертельно соскучившейся Памеле – ей было невдомек, о чем там толкует виконт, – удалось-таки науськать на него своих питомиц: козочка лизнула Добряка в лицо, а уточка села к нему на книгу. Медардо отпрянул, захлопнув книгу, и как раз в это мгновение из-за деревьев на полном скаку вылетел Злыдень, потрясая огромной косой. Удар пришелся на книгу: Злыдень одним махом разрубил ее пополам. Левая часть с корешком осталась в руках Добряка, а правая разлетелась по воздуху множеством полулистов. В мгновение ока Злыдень пропал в лесу: конечно, метил он в Добряка, и, если бы не козочка с уточкой, тому бы не сносить головы. Белые страницы с оборванными виршами Тассо кружились по ветру и медленно опускались на ветки сосен, траву, воду. Взобравшись на холм, Памела любовалась порханием бумажных бабочек.
– Вот красотища! – восторгалась она.
Несколько страничек занесло на тропинку, которой проходили мы с доктором Трелони. Доктор поймал одну на лету, повертел, пытаясь прочесть стихи без начала и конца, и покачал головой: "Тут ничего не разберешь..."
Вскоре даже гугеноты прослышали о Добряке, и теперь старый Иезекииль то и дело взбирался на самую высокую гряду, засаженную пожелтевшими виноградными лозами, – оттуда видна была тропинка, поднимающаяся к ним из долины.
– Отец, – спросил его один из сыновей, – вы часто поглядываете в сторону долины. Ждете кого-нибудь?
– Всякий человек ждет, – ответил Иезекииль, – праведный ждет с упованием, неправедный – со страхом.
– Может быть, вы ждете, отец, этого Хромого-На-Левую-Ногу?
– И ты о нем слышал?
– Внизу только и говорят о Кривом-На-Правый-Глаз. Вы думаете, он и к нам пожалует? Почему бы ему не прийти, если наши люди, как он сам, живут не во зле?
– Уж очень крута горная тропа, трудно взойти по ней с костылем.
– Того Колченогого это не смутило, он поднялся на коне.
Гугеноты, услыхав голос Иезекииля, побросали работу и столпились возле него. При одном упоминании о виконте их пробирала дрожь.
– Отец наш, Иезекииль, – обратились они к нему, – помните, в ту ночь, когда к нам приходил Тощий и от молнии сгорело полдуба, вы сказали, что, возможно, когда-нибудь гость придет к нам с добром.
Иезекииль мотнул бородой в знак согласия.
– Отец, а Хромой-На-Левую-Ногу, подобный тому, другому, телом, но не душой, сердобольный столь же, сколь другой жестокосерд, не есть ли он суженый нам гость?
– Любой путник, идущий к нам любым путем, может им быть. Может им быть и он.
– Дай-то Бог, – сказали гугеноты.
Жена Иезекииля, не расставаясь с нагруженной хворостом тележкой, выступила вперед – взор ее был устремлен в пространство.
– Будем уповать на лучшее, – сказала она. – Но кто бы ни шел по нашей тропе, пусть даже бредет по ней хромой, несчастный калека, что вернулся с войны, ожесточившись или умилившись сердцем, все равно наш долг остается прежним – жить по справедливости и возделывать наши поля.
– Иначе и быть не может, – отвечали гугеноты, – у нас и в мыслях не было ничего другого.
– А раз мы все согласны, – заключила женщина, – давайте вернемся к работе.
– Чума и холера! – завопил Иезекииль. – Кто разрешил вам бросить мотыги?
Гугеноты разошлись по винограднику, разобрали мотыги, брошенные прямо на борозде, но в это время Исайя, который, покуда отец отвлекся, успел влезть на фиговое дерево за ранними плодами, закричал:
– Эй! К нам кто-то едет на муле!
И точно: по тропинке поднимался мул, а на нем человек, вернее, половина человека, привязанная к вьючному седлу. Это был Добряк с его новой собственностью – он купил старого, облезлого мула, когда того собирались утопить в речке – ни на что другое он не годился, даже на живодерню его не принимали.
"Весу во мне вдвое меньше, – подумал Добряк, – меня он как-нибудь выдержит. Да и мне польза, смогу делать добрые дела не только в своей округе". И вот для начала он решил наведаться к гугенотам.
Гугеноты встали в ряд и встретили его пением псалма. Старик Иезекииль приветствовал его как брата. Добряк, спешившись, торжественно ответил на приветствия, поцеловал руку у жены Иезекииля, которая не изменила сурового и хмурого выражения лица, поинтересовался здоровьем каждого, хотел было погладить жесткие лохмы Исайи, но тот увернулся, справился у каждого о его заботах и выслушал, волнуясь и негодуя, историю всех их злоключений. Гугеноты весьма тактично обходили молчанием преследования за веру и корили своих гонителей лишь за злую волю. Медардо предусмотрительно не упоминал о вражде между своей Церковью и Протестантской; гугеноты со своей стороны не вдавались в тайны вероучения, отчасти из страха погрешить против богословских истин. Закончили они туманным исповеданием человеколюбия, осудив в общих чертах насилие и принуждение. Единодушие было полное, но особой теплоты не чувствовалось.
Потом Добряк осмотрел поля, посочувствовал гугенотам – уж больно скудный в этом году выдался урожай, порадовался тому, что по крайней мере рожь у них в этом году уродилась хорошая.
– Какую цену вы за нее спрашиваете? – поинтересовался Медардо.
– Три скудо за фунт, – отвечал Иезекииль.
– Три скудо за фунт? Но, друзья мои, беднякам в Терральбе и это не по карману. Вам, наверно, неизвестно, что в долине всю рожь побил град и теперь только вы можете спасти людей от голодной смерти...
– Все это нам известно, – отвечал Иезекииль, – слава Богу, у нас есть возможность продать рожь повыгодней.
– Но подумайте, каким благодеянием будет для этих несчастных, если вы снизите цену... Сколько добра вы можете сделать...
Старый Иезекииль остановился и, скрестив руки на груди, посмотрел на Добряка, другие гугеноты последовали его примеру.
– Творить добро, брат мой, – сказал Иезекииль, – нужно, не снижая цены.
На поле под палящим солнцем трудились престарелые, худые как щепки люди.
– Что с вами? Вы так плохо выглядите, – обратился Медардо к старику с бородой до земли. – Как вы себя чувствуете?
– Для моих семидесяти я еще молодец: мотыгой могу отмахать десять часов кряду. Утром съел тарелку похлебки из репы – и до завтра сыт.
– Это Адам, мой двоюродный брат, – представил старика Иезекииль, – таких работников поискать.
– Но в вашем возрасте надо почаще отдыхать и хорошо питаться, – начал было Добряк, но Иезекииль тут же оттащил его в сторону.
– Здесь все зарабатывают свой хлеб в поте лица своего, брат мой, – сказал он тоном, не допускающим возражений.
По приезде Добряк собственноручно привязал мула и спросил мешок овса – пусть мул подкрепится после трудной дороги. Иезекииль с женой переглянулись: на их взгляд, такой животине и клочка сена за глаза хватило бы, но отказывать гостю при первом знакомстве им тоже не хотелось, и они распорядились задать мулу овса. Но у Иезекииля, видно, на душе кошки скребли: не мог он допустить, чтобы этот одер уничтожал их овес, – и он потихоньку от гостя подозвал к себе Исайю.
– Исайя, пойди отбери у мула овес и дай ему чего-нибудь другого, только тихо, чтоб никто не видал.
– А что ему дать – слабительное?
– Брось эти шуточки, найдешь чего-нибудь, осевки какие-нибудь или шелуху от гороха.
Исайя исполнил поручение, отнял у мула овес и получил от него такого пинка, что надолго охромел. Зато припрятал оставшийся овес, чтобы потом продать, а отцу сказал, что мул успел сожрать все подчистую.
Темнело. Добряк с гугенотами стояли посреди поля, говорить больше было не о чем.
– Нам бы еще часок поработать, гость наш, – сказала жена Иезекииля.
– Тогда не буду вам мешать.
И добрый Медардо удалился на своем муле.
– И этого война не пощадила! – воскликнула жена Иезекииля, когда Медардо уехал. – Сколько их в здешних краях! Вот горемычные!
– Горемыки, чего уж тут говорить, – согласились с ней все домочадцы.
– Чума и холера! – вопил, потрясая кулаками, старый Иезекииль, а это значило: либо работник не сделал своего дела, либо засуха сделала свое. – Чума и холера!