За полгода перед тем он выжил, создал и набросал на бумагу стройный эскиз создания, на котором (по молодости своей) в нетворческие минуты строил самые вещественные надежды. Сочинение относилось к истории церкви, и самые теплые, горячие убеждения легли под пером его. Теперь он перечел этот план, переделал, думал о нем, читал, рылся и, наконец, отверг идею свою, не построив ничего на развалинах. Но что-то похожее на мистицизм, на предопределение и таинственность начало проникать в его душу. Несчастный чувствовал страдания свои и просил исцеления у Бога. Работница немца, из русских, старуха богомольная, с наслаждением рассказывала, как молится ее смирный жилец и каким образом по целым часам лежит он, словно бездыханный, на церковном помосте…
Он никому не говорил ни слова о случившемся с ним. Но порой, особенно в сумерки, в тот час, когда гул колоколов напоминал ему то мгновение, когда впервые задрожала, заныла вся грудь его дотоле неведомым чувством, когда он стал возле нее на коленях в Божием храме, забыв обо всем, и только слышал, как стучало ее робкое сердце, когда слезами восторга и радости омыл он новую, светлую надежду, мелькнувшую ему в его одинокой жизни, – тогда буря вставала из уязвленной навеки души его. Тогда содрогался его дух, я мучение любви жгучим огнем снова пылало в груди его. Тогда сердце его грустно и страстно болело, и, казалось, любовь его возрастала вместе с печалью. Часто по целым часам, забыв себя и всю обыденную жизнь свою, забыв все на свете, просиживал он на одном месте, одинокий, унылый, безнадежно качал головой и, роняя безмолвные слезы, шептал про себя: "Катерина! голубица моя ненаглядная! Сестрица моя одинокая!.."
Какая-то безобразная мысль стала все более и более мучить его. Все сильнее и сильнее преследовала она его и с каждым днем воплощалась перед ним в вероятность, в действительность. Ему казалось, – и он, наконец, сам поверил во все, – ему казалось, что невредим был рассудок Катерины, но что Мурин был по-своему прав, назвав ее слабым сердцем. Ему казалось, что какая-то тайна связывала ее с стариком, но что Катерина, не сознав преступления, как голубица чистая перешла в его власть. Кто они? Он не знал того. Но ему беспрерывно снилась глубокая, безвыходная тирания над бедным, беззащитным созданием; и сердце смущалось и трепетало бессильным негодованием в груди его. Ему казалось, что перед испуганными очами вдруг прозревшей души коварно выставляли ее же падение, коварно мучили бедное, слабое сердце, толковали перед ней вкривь и вкось правду, с умыслом поддерживали слепоту, где было нужно, хитро льстили неопытным наклонностям порывистого, смятенного сердца ее и мало-помалу резали крылья у вольной, свободной души, неспособной, наконец, ни к восстанию, ни к свободному порыву в настоящую жизнь…
Мало-помалу Ордынов одичал еще более прежнего, в чем, нужно отдать справедливость, его немцы нисколько ему не мешали. Он часто любил бродить по улицам, долго, без цели. Он выбирал преимущественно сумеречный час, а место прогулки – места глухие, отдаленные, редко посещаемые народом. В один ненастный, нездоровый, весенний вечер в одном из таких закоулков встретил он Ярослава Ильича.
Ярослав Ильич приметно похудел, приятные глаза его потускнели, и сам он как будто весь разочаровался. Он бежал впопыхах за каким-то не терпящим отлагательства делом, промок, загрязнился, и дождевая капля, каким-то почти фантастическим образом, уже целый вечер не сходила с весьма приличного, но теперь посиневшего носа его. К тому же он отрастил бакенбарды. Эти бакенбарды, да и то, что Ярослав Ильич взглянул так, как будто избегал встречи с старинным знакомым своим, почти поразило Ордынова… чудное дело! даже как-то уязвило, разобидело его сердце, не нуждавшееся доселе ни в чьем сострадании. Ему, наконец, приятнее был прежний человек, простой, добродушный, наивный – решимся сказать, наконец, откровенно – немножечко глупый, но без претензий разочароваться и поумнеть. А неприятно, когда глупый человек, которого мы прежде любили, может быть, именно за глупость его, вдруг поумнеет, решительно неприятно. Впрочем, недоверчивость, с которою он смотрел на Ордынова, тотчас же сгладилась. При всем разочаровании своем он вовсе не оставил своего прежнего норова, с которым человек, как известно, и в могилу идет, и с наслаждением полез, так, как был, в дружескую душу Ордынова. Прежде всего он заметил, что у него много дела, потом что они давно не видались; но вдруг разговор опять принял какое-то странное направление. Ярослав Ильич заговорил о лживости людей вообще, о непрочности благ мира сего, о суете сует, мимоходом даже более чем с равнодушием не преминул отозваться о Пушкине, с некоторым цинизмом о хороших знакомствах и в заключение даже намекнул на лживость и коварство тех, которые называются в свете друзьями, тогда как истинной дружбы на свете и сродясь не бывало. Одним словом, Ярослав Ильич поумнел. Ордынов не противоречил ни в чем, но несказанно, мучительно грустно стало ему: как будто он схоронил своего лучшего друга!
– Ах! представьте, – я было совсем позабыл рассказать, – молвил вдруг Ярослав Ильич, как будто припомнив что-то весьма интересное, – у нас новость! Я вам скажу по секрету. Помните дом, где вы жили?
Ордынов вздрогнул и побледнел.
– Так вообразите же, недавно открыли в этом доме целую шайку воров, то есть, сударь ты мой, ватагу, притон-с; контрабандисты, мошенники всякие, кто их знает! Иных переловили, за другими еще только гоняются; отданы строжайшие приказания. И можете себе представить: помните хозяина дома, богомольный, почтенный, благородный с виду…
– Ну!
– Судите после этого о всем человечестве! Это и был начальник всей шайки их, коновод! Не нелепо ли это-с?
Ярослав Ильич говорил с чувством и осудил за одного все человечество, потому что Ярослав Ильич и не может иначе сделать; это в его характере.
– А те? а Мурин? – проговорил Ордынов шепотом.
– Ах, Мурин, Мурин! Нет, это почтенный старик, благородный. Но, позвольте, вы проливаете новый свет…
– А что? он тоже был в шайке?
Сердце Ордынова готово было пробить грудь от нетерпенья…
– Впрочем, как же вы говорите… – прибавил Ярослав Ильич, пристально вперив оловянные очи в Ордынова – признак, что он соображал: – Мурин не мог быть между ними. Ровно за три недели он уехал с женой к себе, в свое место… Я от дворника узнал… этот татарчонок, помните?
Ползунков
Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности его было что-то такое особенное, что невольно заставляло вдруг, как бы вы рассеянны ни были, пристально приковаться к нему взглядом и тотчас же разразиться самым неумолкаемым смехом. Так и случилось со мною. Нужно заметить, что глазки этого маленького господина были так подвижны, или, наконец, что он сам, весь, до того поддавался магнетизму всякого взгляда, на него устремленного, что почти инстинктом угадывал, что его наблюдают, тотчас же оборачивался к своему наблюдателю и с беспокойством анализировал взгляд его. От вечной подвижности, поворотливости он решительно походил на жируэтку. Странное дело! Он как будто боялся насмешки, тогда как почти добывал тем хлеб, что был всесветным шутом и с покорностию подставлял свою голову под все щелчки, в нравственном смысле и даже в физическом, смотря по тому, в какой находился компании. Добровольные шуты даже не жалки. Но я тотчас заметил, что это странное создание, этот смешной человечек вовсе не был шутом из профессии. В нем оставалось еще кое-что благородного. Его беспокойство, его вечная болезненная боязнь за себя уже свидетельствовали в пользу его. Мне казалось, что все его желание услужить происходило скорее от доброго сердца, чем от материяльных выгод. Он с удовольствием позволял засмеяться над собой во все горло и неприличнейшим образом в глаза, но в то же время – и я даю клятву в том – его сердце ныло и обливалось кровью от мысли, что его слушатели так неблагородно жестокосерды, что способны смеяться не факту, а над ним, над всем существом его, над сердцем, головой, над наружностию, над всею его плотью и кровью. Я уверен, что он чувствовал в эту минуту всю глупость своего положения; но протест тотчас же умирал в груди его, хотя непременно каждый раз зарождался великодушнейшим образом. Я уверен, что все это происходило не иначе, как от доброго сердца, а вовсе не от материяльной невыгоды быть прогнанным в толчки и не занять у кого-нибудь денег: этот господин вечно занимал деньги, то есть просил в этой форме милостыню, когда, погримасничав и достаточно насмешив на свой счет, чувствовал, что имеет некоторым образом право занять.
Но, боже мой! какой это был заем! и с каким видом он делал этот заем! Я предположить не мог, чтоб на таком маленьком пространстве, как сморщенное, угловатое лицо этого человечка, могло уместиться в одно и то же время столько разнородных гримас, столько странных, разнохарактерных ощущений, столько самых убийственных впечатлений. Чего-чего тут не было! – и стыд-то, и ложная наглость, и досада с внезапной краской в лице, и гнев, и робость за неудачу, и просьба о прощении, что смел утруждать, и сознание собственного достоинства, и полнейшее сознание собственного ничтожества, – все это как молнии проходило по лицу его. Целых шесть лет пробивался он таким образом на божием свете и до сих пор не составил себе фигуры в интересную минуту займа! Само собою разумеется, что очерстветь и заподличаться вконец он не мог никогда. Сердце его было слишком подвижно, горячо! Я даже скажу более: по моему мнению, это был честнейший и благороднейший человек в свете, но с маленькою слабостию: сделать подлость по первому приказанию, добродушно и бескорыстно, лишь бы угодить ближнему. Одним словом, это был, что называется, человек-тряпка вполне. Всего смешнее было то, что он был одет почти так же, как все, не хуже, не лучше, чисто, даже с некоторою изысканностию и с поползновением на солидность и собственное достоинство.
Это равенство наружное и неравенство внутреннее, его беспокойство за себя и в то же время беспрерывное самоумаление, – все это составляло разительнейший контраст и достойно было смеху и жалости. Если б он был уверен сердцем своим (что, несмотря на опыт, поминутно случалось с ним), что все его слушатели были добрейшие в мире люди, которые смеются только факту смешному, а не над его обреченною личностию, то он с удовольствием снял бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку и пошел бы в этом наряде, другим в угоду, а себе в наслаждение, по улицам, лишь бы рассмешить своих покровителей и доставить им всем удовольствие. Но до равенства он не мог достигнуть никогда и ничем. Еще черта: чудак был самолюбив и порывами, если только не предстояло опасности, даже великодушен. Нужно было видеть и слышать, как он умел отделать, иногда не щадя себя, следовательно с риском, почти с геройством, кого-нибудь из своих покровителей, уже донельзя его разбесившего. Но это было минутами… Одним словом, он был мученик в полном смысле слова, но самый бесполезнейший и, следовательно, самый комический мученик.
Между гостями поднялся общий спор. Вдруг я увидел, что чудак мой вскакивает на стул и кричит что есть мочи, желая, чтоб ему одному дали исключительно слово.
– Слушайте, – шепнул мне хозяин. – Он рассказывает иногда прелюбопытные вещи… Интересует он вас?
Я кивнул головою и втеснился в толпу.
Действительно, вид порядочно одетого господина, вскочившего на стул и кричавшего всем голосом, возбудил общее внимание. Многие, кто не знали чудака, переглядывались с недоумением, другие хохотали во все горло.
– Я знаю Федосея Николаича! Я лучше всех должен знать Федосея Николаича! – кричал чудак с своего возвышения. – Господа, позвольте рассказать. Я хорошо расскажу про Федосея Николаича! Я знаю одну историю – чудо!..
– Расскажите, Осип Михайлыч, расскажите.
– Рассказывай!!
– Слушайте же…
– Слушайте, слушайте!!!
– Начинаю; но, господа, это история особенная…
– Хорошо, хорошо!
– Это история комическая.
– Очень хорошо, превосходно, прекрасно – к делу!
– Это эпизод из собственной жизни вашего нижайшего…
– Ну зачем же вы трудились объявлять, что она комическая!
– И даже немного трагическая!
– А???!
– Словом, та история, которая вам всем доставляет счастие слушать меня теперь, господа, – та история, вследствие которой я попал в такую интересную для меня компанию.
– Без каламбуров!
– Та история…
– Словом, та история, – уж доканчивайте поскорее аполог, – та история, которая чего-нибудь стоит, – примолвил сиплым голосом один белокурый молодой господин с усами, запустив руку в карман своего сюртука и как будто нечаянно вытащив оттуда кошелек вместо платка.
– Та история, мои сударики, после которой я бы желал видеть многих из вас на моем месте. И, наконец, та история, вследствие которой я не женился!
– Женился!.. жена!.. Ползунков хотел жениться!!
– Признаюсь, я бы желал теперь видеть madame Ползункову!
– Позвольте поинтересоваться, как звали прошедшую madame Ползункову, – пищал один юноша, пробираясь к рассказчику.
– Итак, первая глава, господа.
То было ровно шесть лет тому, весной, тридцать первого марта, – заметьте число, господа, – накануне…
– Первого апреля! – закричал юноша в завитках.
– Вы необыкновенно угадливы-с. Был вечер. Над уездным городом N сгущались сумерки, хотела выплыть луна… ну, и все там, как следует. Вот-c, в самые поздние сумерки, втихомолочку, и я выплыл из своей квартиренки, простившись с моей замкнутой покойницей бабушкой. Извините, господа, что я употребляю такое модное выражение, слышанное мной в последний раз у Николай Николаича. Но бабушка моя была вполне замкнутая: она была слепа, нема, глуха, глупа, – все, что угодно!.. Признаюсь, я был в трепете, я собирался на великое дело; сердчишко во мне билось, как у котенка, когда его хватает чья-нибудь костлявая лапа за шиворот.
– Позвольте, monsieur Ползунков!
– Чего требуете?
– Рассказывайте проще; пожалуйста, не слишком старайтесь!
– Слушаю-с, – проговорил немного смутившийся Осип Михайлыч. – Я вошел в домик Федосея Николаича (благоприобретенный-с). Федосей Николаич, как известно, не то чтобы сослуживец, но целый начальник. Обо мне доложили и тотчас же ввели в кабинет. Как теперь вижу: совсем, совсем почти темная комната, а свечей не подают. Смотрю, входит Федосей Николаич. Так мы и остаемся с ним в темноте…
– Что ж бы такое произошло между вами? – спросил один офицер.
– А как вы полагаете-с? – спросил Ползунков, немедленно обращаясь, с судорожно шевельнувшимся лицом, к юноше в завитках.
– Итак, господа, тут произошло одно странное обстоятельство. То есть странного тут не было ничего, а было, что называется, дело житейское, – я просто-запросто вынул из кармана сверток бумаг, а он из своего сверток бумажек, только государственными…
– Ассигнациями?
– Ассигнациями-с, и мы поменялись.
– Бьюсь об заклад, что тут пахло взятками, – проговорил один солидно одетый и выстриженный молодой господин.
– Взятками-с! – подхватил Ползунков. – Эх!
Пусть я буду либералом,
Каких много видел я! -
если вы тоже, как вам попадется служить в губернии, не погреете рук… на родном очаге… Зане, сказал один литератор:
И дым отечества нам сладок и приятен!
Мать, мать, господа, родная, родина-то наша, мы птенцы, так мы ее и сосем!..
Поднялся общий смех.
– А только, поверите ли, господа, я никогда не брал взяток, – сказал Ползунков, недоверчиво оглядывая все собрание.
Гомерический, неумолкаемый смех всем залпом своим накрыл слова Ползункова.
– Право, так, господа…
Но тут он остановился, продолжая оглядывать всех с каким-то странным выражением лица. Может быть, – кто знает, – может быть, в эту минуту ему вспало на ум, что он почестнее многих из всей этой честной компании… Только серьезное выражение лица его не исчезало до самого окончания всеобщей веселости.
– Итак, – начал Ползунков, когда все поумолкли, – хотя я никогда не брал взяток, но в этот раз грешен: положил в карман взятку… с взяточника… То есть были кое-какие бумажки в руках моих, которые если б я захотел послать кой-кому, так худо бы пришлось Федосею Николаичу.
– Так, стало быть, он их выкупил?
– Выкупил-с.
– Много дал?
– Дал столько, за сколько иной в наше время продал бы совесть свою, всю, со всеми варьяциями-с… если бы только что-нибудь дали-с. Только меня варом обдало, когда я положил в карман денежки. Право, я не знаю, как это со мной всегда делается, господа, – но вот ни жив ни мертв, губами шевелю, ноги трясутся; ну, виноват, виноват, совсем виноват, в пух засовестился, готов прощенья просить у Федосея Николаича…
– Ну, что ж он, простил?
– Да я не просил-с… я только так говорю, что так оно было тогда; у меня, то есть, сердце горячее. Вижу, смотрит мне прямо в глаза:
– Бога, говорит, вы не боитесь. Осип Михайлыч.
Ну, что делать! Я этак развел из приличия руки, голову на сторону. "Чем же, я говорю, бога не боюсь, Федосей Николаич?.." Только уж так говорю, из приличия… сам сквозь землю провалиться готов.
– Быв так долго другом семейства нашего, быв, могу сказать, сыном, – и кто знает, что небо предполагало, Осип Михайлыч! И вдруг что же, донос, готовить донос, и вот теперь!.. Что после этого думать о людях, Осип Михайлыч?
Да ведь как, господа, как рацею читал! "Нет, говорит, вы мне скажите, что после этого думать о людях, Осип Михайлыч?" Что, думаю, думать! Знаете, и в горле заскребло, и голосенко дрожит, ну уж предчувствую свой скверный норов и схватился за шляпу…
– Куда ж вы, Осип Михайлыч? Неужели накануне такого дня… Неужели вы и теперь злопамятствуете; чем я против вас согрешил?..
– Федосей Николаич, говорю, Федосей Николаич!
Ну, то есть растаял, господа, как мокрый сахар-медович растаял. Куда! и пакет, что в кармане лежит с государственными, и тот словно тоже кричит: неблагодарный ты, разбойник, тать окаянный, – словно пять пудов в нем, так тянет… (А если б и взаправду в нем пять пудов было!..)
– Вижу, – говорит Федосей Николаич, – вижу ваше раскаяние… вы знаете, завтра…
– Марии Египетские-с…