Это не я, это душа моя пела, все кости мои пели. И евреи услышали, ибо слышит одна душа другую, словно уши в ней. Каждый вспомнил свое горе, свое несчастье, свою боль, и полились слезы. И застонали евреи. Не те евреи, что у святой восточной стены, за деньги купившие место, самое близкое к Богу, с толстыми щеками и шелковыми пейсами, которые, выставив пузо своему Богу, заикаясь и спотыкаясь, бредут по молитвеннику, перемежая молитву отрыжкой, а те евреи, что загнаны в темный угол синагоги, где бегают крысы, жирные, как свиньи, где и сидеть негде, а на ногах нужно выстоять всю молитву, евреи – в цветных заплатах, пропахшие дымом и несчастьем, с рыжими патлатыми бородами, где можно найти и косточку и понюшку табака, – они заплакали и застонали.
Я не знаю, как потолок не раскололся надвое и Бог не явился посмотреть, кто это там стонет, чья душа это плачет, разрывается. Душа моя полетела к Богу, мокрая от слез, и я чуть не упал. Но кто-то взял меня за плечи и повернул к себе. Я поднимаю глаза, я думаю – Бог сошел узнать, почему так плачет мое сердце. Но передо мной красная рожа господина Дыхеса, и она еще краснее, чем всегда, – от крови, смешанной с вином.
– Что вы евреям праздник портите? – кричит он, и вином пахнет от него, как от бочки. – Самый веселый праздник в году? Вам плохо? Сидите дома и войте. У вас хлеб черствый, обливайте его слезами и кушайте. Но что вы хотите от евреев, чего вы им из сердца куски вырываете, кровь из них высасываете, мало из них высасывают?
– Это я кровь высасываю? – говорит Бен-Зхарья, осторожно нюхая желтые свои пальцы, чтобы не чихнуть и не прервать своего рассказа. – Я, который за них перед Богом заступался?… И при блеске свечей он меня выгнал…
Хоть бы обождал, пока погаснут свечи, пока праздник пройдет и перестанут все смеяться и ликовать.
Так нет, среди блеска свечей, среди ликования выгнал он меня и так кричал вслед, будто именем Бога говорил, и Бог не крикнул, не поразил его молнией…
А этого только и ждали. Тридцать других евреев захотели быть канторами и уже распевали: а-а-а! Когда каждый еврей может быть кантором!
– Хватит! – сказал Дыхес. – Ты лаешь, как собака, а жрешь, как лошадь. Кантор без голоса – это то же самое, что овца без шерсти. Кантор и лошадь хороши только до сорока лет.
Так он говорит шуточками, а у меня сердце кровью обливается.
В это время отец выудил из табакерки понюшку табака и на ногте поднес ее к носу, но Бен-Зхарья увидел ее и вынюхал на лету.
– И вот я уже служка, – сказал он, чихая. – И без меня никто не родится и никто не умрет, никто не женится и никто не разведется. И как не бывает грома без молнии, так и без меня не бывает ничего.
И я верчусь. Я верчусь целый день со свечами в молитвами: с обрезания на кладбище, с кладбища на новое обрезание, от цветущей невесты, приготовленной к венцу, к желтой голове покойника, приготовленного к аду, и снова – от черной ямы, откуда еще никто не возвратился, к венчальному балдахину, куда все стремятся. И еще в моих ушах "Песнь песней", как я уже в синагоге, у свечей, и пою заупокойную молитву… "Сын праха – подобен дуновению, дни его – тени исчезающей… О, если бы они разумели и размышляли об этом, о, если бы они подумали о конце дней своих!…" И я пью и напиваюсь на всех обрезаниях и плачу у всех смертей. И вот уже не знаю, где свадьба и где похороны, и врываюсь с ликованием в дом покойника и со слезами в дом венчания.
И я таки имею кусок от всех свадебных пирогов, но каждый кусок слезами облит! Я даже не чувствую, что там – ливер иди яблоки? Где пьют – и я с полным стаканом: это все видят; но то, что таи половина слез, – не видит никто.
Им, конечно, весело. Они могут кричать и прыгать, как цапли, но мне – дома у меня темно и холодно, и мыши под полом, и мыши на чердаке, и мыши в шкафах, – отчего мне танцевать? Вы скажете, пока здесь светло, можно радоваться; но я же еврей: я думаю о том, куда я приду, я заранее обо всем думаю.
Ликуешь – и вдруг кусок остановился в горле: вспоминаешь, как твой Шлоймеле или Биньюминке проглотили бы то, что ты ешь, пальчики облизали, и кладешь в карман кусок, не чужой, свой кусок. А на тебя уже смотрит глаз хозяина, как будто ему не все равно – вложил ты кусок в рот или в карман. Но если в рот – ты честный человек, если в карман – жулик. Иди объясни ему, когда он красный от вина, веселый от веселья и зол на тебя. И стыдно, и больно, но вынешь кусок из кармана, как будто ты его туда случайно вложил на одну минуточку, и кладешь в рот. Хороший вкус тогда, я вас спрашиваю?
И танцевать ты должен больше всех, и кружиться быстрее всех на каблуках и на носках, поднимать ноги до потолка и нестись с красным платком, и кричать, как извозчик. Жених здесь, потому что он – жених, невеста – потому что она – невеста, Дыхес – потому что он – Дыхес, – почет ему и уважение, и самый лучший кусок, и самый сладкий глоток, и еще улыбка к глотку: "Выпейте еще глоток!" А ты – для того, чтоб им весело было!
Вдруг захочется им фокусов, показывай им фокусы – требуют взять грош, дунуть, и чтобы грош исчез. А куда его деть, я вас спрашиваю, когда все только и смотрят, как бы он не исчез. И недовольны, если ты не умеешь. А почему я должен уметь, в каких книжках написано, каким умным человеком выдумано? Покажите мне палец, я скажу – палец, покажите два, я скажу – два, но когда показывают десять пальцев, могу я сказать – два пальца? Кричи, рассказывай им сказки и такие сказки, чтобы чай без сахара показался с сахаром, соус острее, а огурец кислее: все по своему вкусу.
И вот уже несут фаршированного гуся, нос твой раздувается, сердце твое радуется. А мадам Канарейка посмотрела на тебя и вспомнила, что забыла зонтик. Почему именно тогда, когда она на тебя посмотрела, она вспомнила о зонтике? И почему именно о зонтике, который находится дома, а не о платке, который у нее здесь? И почему именно тогда, когда несут фаршированного гуся, где, наверное, – я могу поклясться, – яблоки? Почему, почему? Еврей всегда спрашивает – почему? Потому что она Канарейка, а я Бен-Зхарья.
И пока они пьют и едят, и кричат – ты бежишь за зонтиком. Ты уходишь, а гусь с яблоками остается, ты приходишь, а его уже нет.
Умер еврей с шишкой под носом, а я должен плакать. Когда не любил я его с его ехидной улыбочкой, с его разговорами и его рассуждающим пальцем. Не любил. Вы понимаете, что такое "не любил"? Я сам просил ему смерти, а теперь я должен плакать! Он жрал свиное сало, он прелюбодействовал, он, на петуха похожий, грешил и лукавил и желал не только осла соседа, но и жену его, – я должен плакать и молиться, просить Бога за него и омыть слезами все его грехи. А родственники стоят вокруг меня и следят, чтобы я плакал достаточно и пролил все слезы, за которые заплачено, чтобы я мокрый был от слез; иначе не поверят, от свечей не отойдут.
Ты – служка? Беги! И я бегу, высунувши язык. А посылают меня – ни вам, ни детям вашим туда не ходить – за долгами. Как по-вашему, будете вы меня любить, если я приду к вам напомнить, что вы не отдали долг господину Юкилзону? Когда вы брали, вы его любили всем сердцем, а теперь, когда нужно отдать, вы его ненавидите, и каждого, кто только назовет его фамилию, вы тоже начинаете ненавидеть. А ты приходишь со своей улыбочкой и говоришь, что господин Юкилзон просил отдать; ты не требуешь и ничего не хочешь: больше того, ты за то, чтобы он не отдал долга такому быку, – мало у него без этого? Ты бы сам не отдал, тебе нравится, что он не хочет отдать. Но он-то не знает, что в твоей душе. Ты с фамилией Юкилзона пришел, с блеском его глаз, с его голосом, и в тебе видят того, кто дал в долг.
Или посылают сказать родителям невесты, что родители жениха передумали: они еще будут думать, а пока воздержатся; когда невесту уже кормят к венцу и попрекают будущим мужем. Спасибо вам скажут за такое известие, чаем напоят? Отныне вы же будете самым худшим врагом, словно вы жених и вы отказали. С вами больше не кланяются и говорят, что вы самый ужасный человек, кривой и ехидный, и с особым удовольствием передаете плохие вести. Они замечают улыбочку на твоем лице и выгоняют поленом по спине, чтобы знал, как отказывать честным невестам.
Я родился с улыбочкой, я живу и плачу с улыбочкой, и в могилу меня спустят с этой улыбочкой, и когда мессия придет будить евреев, он поднимет меня и спросит: "Что это за еврей с улыбочкой – один на весь свет?" Но что я могу сделать, если нельзя согнать ее с лица. Я бы хотел, но не могу – это же не чернильное пятно, которое можно стереть: это живая улыбочка, и она смеется, она улыбается, на то она и улыбочка, чтобы смеяться, а не плакать, но я-то плачу от нее, Боже мой!
Я стою у свечей и рыдаю, родственники ждут от меня чудес, И тогда – что я могу сделать со своей улыбочкой? Я только Бога прошу, чтоб она им показалась несчастной, и я заливаю слезами свою улыбочку.
И всегда и везде я кругом виноват: у невесты некрасивый нос, покойник плохо выглядит. Кто виноват? Служка. Боже мой! На то он и покойник, чтобы плохо выглядеть,
И сгорбленный ты ходишь по белому свету, детки бегут за тобой и мелом пишут на твоей спине, и маленький мальчик не стыдится говорить тебе слова горькие – он не знает, что говорит, он слышал, что папа его жирный во время отрыжки говорил, и он повторяет. И кричат вокруг тебя, и танцуют, и смеются. А ты идешь со своей улыбочкой и думаешь: "Боже, зачем я живу?"
– А что же, не жить? – спрашивает Бен-Зхаръя и нюхает понюшку, приготовленную на ногте. – Богатые ругаются, а служку бьют; куда они ни глянут – везде спина служки, куда я ни взгляну – кулак! Что они такое кушают, какие лекарства принимают, хотел бы я знать, что у них такой тяжелый кулак?
Я не простой служка. Дыхес знал, что я за служка, и все мне передал: все расчеты я веду, все дела я делаю, с канторами я разговариваю; над бухгалтером – я бухгалтер, над кассиром – кассир, над сторожем – сторож.
Кажется, Дыхес лучше родного отца?
Нет, собака остается собакой.
Ему показалось, что я украл. А когда богачу покажется, что бедняк украл, – кричи, вой, – украл!
На всю жизнь я запомню кулак господина Дыхеса.
Когда я стоял на своем месте, у священных свитков, с глазу на глаз с Богом, и пел Богу новую песнь, Дыхес глаз на меня не смел поднять, а теперь, когда я служка и хожу между рядами и молюсь на ходу и на ходу харкаю кровью, он на меня руку поднял. И я еще не встал – кровь из меня хлещет, как из свиньи, а уже сорок других нищих целовали ему руку. А он мне кричит: "Вор!"
– Я? – говорит Бен-Зхарья, запуская пальцы в. отцовскую табакерку. – Я? – переспрашивает он так, как он тогда Дыхеса переспрашивал, не вынимая пальцев из табакерки и растирая табак между пальцами, а затем угощая ноздри любимым порядком. – Я – вор? – кричит Бен-Зхарья, держась за сердце и кляня крепость табака.
Я беру бумагу и считаю: веник – 15 копеек; веник жесткий и веник пушистый – вот вы уже имеете 30 копеек. Дрова. Холодно или тепло должно быть в синагоге, я вас спрашиваю? Если бы было холодно, вы бы мне голову оторвали, а потом евреи бы вам голову оторвали – 30 рублей. Так я говорю или нет? Побелка женского отделения – у них тоже душа человеческая, они тоже хотят в чистоте сидеть и молиться, – 4 рубля 30 копеек. А Бульбе на пасху? А стекла, что выбили? То, что вам не хочется, вы не помните. У вас вылетает из головы – 3 рубля 80 копеек. А писарю за записывание в праздники, или вы хотите, чтобы я сам писал, писал и писал, пока сам не превращусь в стальное перо, – 7 рублей 36 копеек. Теперь дальше идем: тенору Рухле за пробную субботу – пять рублей ноль шесть копеек, два рубля мало ему, петуху, чтоб в горле у него кололо и рвало, как он с нас рвет, этот разбойник с большой дороги, в лаковых туфлях с серебряными пряжками! За мойку кителей и пелеринок хора, – грязные они должны перед Богом стоять, хористы они или кузнецы, я вас спрашиваю? – 3 рубля. Вы моргаете? Не моргайте, вам надо смотреть и считать деньги там, а не здесь. Сколько вы уже имеете? Но он не считает. Я считаю. Я все в уме держу.
Расход через Пискуна в Одессу. Вы же знаете Пискуна, он не китаец, он еврей – 27 рублей 58 копеек. Общественному шамесу – это я! – 5 рублей (пять пишу я прописью). О! Тут вас и взорвало. Это расход! И в ваших глазах это уже не пять, это пятьдесят, сто, пятьсот! Вы встаете утром, вы хотите кушать? Разве Бог мне не дал таких же зубов, как и вам? У вас золотые, но мои не золотые хотят еще больше ваших золотых. Вы не хотите ответить? Вы не можете ответить… Идем дальше: в счет долгов Пирожнику, Яеченику, Гуральнику; они же не такие люди, чтобы простить долги, – а почему они должны простить, я вас спрашиваю? – первому 13 рублей, второму 16 рублей, третьему 9 рублей. А теперь туда-сюда – три рубля. О! Этого вам только и надо. Вы уже хотите схватить меня за горло. Чтоб вас лихоманка так бросала туда и сюда, сколько у меня этого туда и сюда (это я ему не говорю, это я так думаю и желаю). Бронзу надо почистить? Посмотрите, как она горит, – огонь! – 1 рубль. Починка замка. Или, по-вашему, синагогу надо раскрыть, чтобы свиньи приходили сюда рыться в священных книгах? – 30 копеек. Мойка фонаря – чтоб вам на том свете так светло было, как он светит! – 1 рубль 70 копеек. И вот вам 3 рубля, три серебряных рубля, как будто они лежат в кармане. Они же не из железа, они размениваются.
Слюнявим палец, подводим черту, сальдо… И что же вы думаете? Он смеется. Арифметика для него – не закон. Желание его, черная душа его для него – закон. И он берет и выбрасывает меня, как щенка. И я уже сторож. Я стою перед вами и плачу, а он смеется.
Тут Бен– Зхарья неожиданно запускает свои длинные пальцы в отцовскую табакерку и, крякнув, очищает ее до зеркального блеска; вся его рожа, с ее улыбочкой, желтыми зубами и толстым носом, раздувшимся от чужого табака, вдруг мелькает в этом зеркале. Но на этот раз Бен-Зхарья не угощает ни правую, ни левую ноздрю, а кладет табак в красный платок, аккуратно его складывает и прячет в задний карман. Лишь совсем маленькую понюшку, не больше булавочной головки, кладет на ноготь и приближает к носу.
– Бог, ты дал нам зубы, дай нам и хлеба! – восклицает Бен-Зхарья и втягивает ноздрей понюшку табака. – Сколько стоит такой табак?…
– Ай, рассол, ай, запах! – пищал у селедочной бочки человек в засаленном картузике, с засаленной улыбочкой, сам похожий на селедку, купивший эту бочку у богатого бакалейщика.
Еврейки ходили вокруг и принюхивались и, наторговавшись всласть, обозвав человечка селедкой без головы и вонючей селедкой, покупали селедочный запах. И если в рассоле случайно оказывался хвост селедки или глаза селедки, то человечек, не смотря на возражения о том, что хвост – не хвост и глаза – не глаза, брал отдельную плату за хвост или за глаза.
– Вот спички так спички! – выкрикивала женщина с коробком спичек, а муж ее приговаривал: "Из каждой такой спички можно сделать две!"
– Соль! Соль! – кричал еврей с белой бородой и, у кого были толстые пальцы, давал самим брать щепотку, а у кого тонкие, не пускал и давал щепотку сам.
– Перец! Перец! – вторил ему еврей с рыжей бородой. – Чтоб вам горько было.
– Уголь! – как труба, ревел, покрывая всех, трубочист с ведром золы из богатых домов.
Женщины, переругиваясь, отбирали угольки и не хотели золы, а он уговаривал их, что зола лечит семьдесят семь болезней.
Цади в дырявом котелке и туфлях на босу ногу, стоя перед ящиком, где были навалены галоши с кожаными каблуками, туфли с вывернутыми носками, фуражки без козырьков и козырьки без фуражек, и показывая то туфлю, то козырек, выкрикивал: "Туфли на все вкусы! Козырьки на все характеры!" А перед ящиком, как особые ценности, были разложены пуговицы с орлом, старые длинные ключи, которыми когда-то что-то открывали, черные гвозди пожарищ, подкова, найденная на дороге, ржавая пружина, крючок от брюк, потерянный соседом и найденный Цади, и, наконец, перья для шляп, страусовые и гусиные, которые можно принять за страусовые, и, если примут, Цади не будет возражать.
– Пух, пух, еврейский пух! – кричал старый Бенцион, весь засыпанный пухом.
Немой продавал пачку чая, уже бывшего в употреблении, но снова высушенного и завернутого в серебряную бумагу, даже акциз наклеен, и хватал всех за рукава, приглашая взглянуть, как он нюхает чай и мычит, проводя рукой по сердцу, оттого что такой приятный запах у чая.
И кто несется с пачкой иголок, кто с катушкой ниток с таким видом, будто у него единственная на весь свет катушка, а длинноногий Муе – с бубликами. "Дырочки от бубликов хочешь?" – спросил он меня и, рассмеявшись, полетел дальше: "Внимание, ванильные бублики! Сахарные!"
И когда даже нечего было продавать, хвалить, показывать, они все же продавали, хвалили, показывали, предлагая молоко голубиное, слезы соловьиные.
Вот у этого старого еврея одна-единственная пуговица. Он мечется с ней по ярмарке и предлагает пуговицы белые, пуговицы черные, пуговицы желтые, пуговицы-кость, пуговицы-кастор, пуговицы-перламутр. Пусть скажут только, что нужны пуговицы, – будут и пуговицы! И белые, и черные, и желтые, и кость, и кастор, и перламутр. И перламутр из перламутра!…
– Иди домой. Мы пойдем к аристократам, – сказала тетка отцу.