На второй или третий день я понял, что изменился не только я, изменился и воздух Рима. Конечно, в политическом плане не было большого отличия Италии от Франции; тот же "плац Маршалла", тот же Атлантический пакт, сильные коммунистические партии, беспрерывные забастовки и одновременно восстановление экономики, американские военные и надписи на стенах: "Да здравствует мир!" Но в Париже было грустно, а итальянцы выглядели веселыми. Может быть, сказывалось чувство, которое я пережил, когда меня выпустили из Бутырской тюрьмы? Двадцать пять лет Италия была придавлена фашизмом. Никакие репрессии не могли теперь обуздать народ, и поражения не вызывали разуверения. (Я написал эти строки и задумался: может быть, я несправедлив в сравнении? В Париже я долго жил, это город, который я вправе назвать своим, а в Риме я - турист, гость, паломник. Естественно, что я лучше знаю французов и замечаю больше деталей; да и грусть, наверно, охватывает меня потому, что в этом городе прошла моя молодость.)
Кажется, на второй день сессии художник Ренато Гуттузо, с которым я подружился еще во Вроцлаве, организовал ужин: мы встретились с итальянскими писателями, художниками, режиссерами. Гуттузо - страстный человек, настоящий южанин. До сегодняшнего дня он ищет себя: хочет сочетать правду с красотой, а коммунизм с тем искусством, которое любит; он восторженно расспрашивал о Москве и богомольно смотрел на Пикассо; писал большие полотна на политические темы и маленькие натюрморты (особенно его увлекала картошка в плетеной корзине).
Каждый вечер он приглашал Пикассо и меня. Мы ужинали в различных ресторанах, очень хороших, но и очень дорогих. С переводом денег произошла заминка, мы получили их дни за два до отъезда. Стесняясь, я лицемерно говорил: "Разреши мне сегодня заплатить", даже совал руку в карман, чтобы достать бумажник: у меня билось сердце: вдруг не остановит вовремя?… Однако Гуттузо всякий раз брал меня за руку: "Брось! Ты здесь в гостях". Люди, которые с нами ужинали, были интересными: поэты, живописцы, режиссеры; но неизменно приходил кто-нибудь, представляя которого Гуттузо не указывал его профессии. А я не мог понять: откуда у Ренато столько денег? В то время он еще не был знаменитым художником, и я знал, что ему приходится туго. Только когда я уезжал, он раскрыл мне секрет: каждый вечер человек, о профессии которого он ничего не говорил, оплачивал счет, счастливый тем, что сидит за одним столом с Пикассо.
Как-то мы ужинали в ресторане в квартале бывшего гетто, там нам подали "артишоки по-еврейски" (их кипятят в оливковом масле, они раскрываются, как розы, и листики хрустят на зубах). В зале сидела красивая девушка из Калабрии. Неожиданно Пикассо сказал: "Я хочу ее нарисовать". Девушка села, и Пикассо начал работать. Полчаса спустя он показал нам чудесный рисунок в манере Энгра, сделанный на оборотной стороне карточки кушаний. Девушка нам рассказала, что у нее жених, скоро они справят свадьбу. "Что же, покажи портрет жениху, ему поправится",- сказал Карло Леви. Она смутилась: "Боюсь - он у меня ревнивый". Все рассмеялись, кто-то посоветовал девушке продать рисунок: "За него дадут но меньшей мере двести тысяч - у тебя будет хорошее приданое". Она вспыхнула: "Что вы!… Конечно, денег у нас мало, но мы оба работаем. Я лучше его повешу над кроватью…"
Один богатый меценат устроил прием, на который пригласил всех участников сессии. До приема он накормил обедом Пикассо, Гуттузо и меня. Пикассо утром побывал в Ватикане. Мы любопытствовали, как ему понравился Рафаэль. Пикассо вежливо отвечал: "Знаменитый мастер",- а потом вдруг признался: "Но вот потолок Микеланджело!… Не понимаю, как он написал руку Сибиллы…" Хозяин жил в одном из дворцов и собирал старинные щипцы для каминов. По парадным залам с бокалами прогуливались делегаты - болгары, сенегальцы, японцы: все напоминало маскарад былых времен.
Карло Леви - писатель и художник (а теперь ко всему и сенатор). Мы как-то сразу подружились. Этот человек кажется ленивым - ходит медленно и вдруг останавливается на людной улице, увлеченный разговором. Однажды он меня вез в маленькой машине. Это было в тот день, когда Гагарин полетел в космическое пространство. Мы пересекали центральную площадь Колонна. Карло Леви говорил о понятии бесконечности и забыл про правила уличного движения. Полицейский потребовал довольно крупный штраф - нарушение было серьезным. Я попытался вмешаться в драматический диалог: "У нас полицейские снисходительнее к писателям",- рассчитывая, что слава Карло Леви может сыграть свою роль. Полицейский недоверчиво посмотрел на меня: "Где это "у вас"?…" - "В Советском Союзе, в Москве". Полицейский восторженно схватил мою руку: "Ваш человек полетел на Луну!…" Он отпустил нас, не взяв штрафа.
Карло Леви живет возле парка Пинчио в большой захламленной мастерской. Просыпается он не раньше десяти часов. Он написал несколько моих портретов; у мольберта он тоже кажется ленивым - кистью едва касается холста, похоже, что кошка умывается лапкой. Но, бог ты мой, сколько холстов, книг, статей написал этот мнимоленивый человек! В 1949 году я прочитал его книгу "Христос остановился в Эболи"; она автобиографична - молодого Карло, врача-антифашиста, отправили в ссылку на юг, в нищую, пустынную Калабрию, где говорят, что "Христос остановился в Эболи" - дальше этого крохотного городка даже Христос не решился пойти. Карло Леви показывает жизнь нищих, неграмотных крестьян, с любовью раскрывает их душевный мир. Есть в этой книге одна особенность - сразу чувствуешь, что она написана живописцем: читатель видит пейзажи, сцены, людей.
Человек, который кажется ленивым мечтателем, успевает многое сделать: он изъездил далекие страны, участвовал в различных кампаниях, положил много времени, чтобы отстоять тишайшего бунтаря Данило Дольчи, которого сицилийские феодалы хотели уничтожить. Чем объясняется видимость лени? Вероятно, тем, что время для Карло Леви - пешеход, оно бредет, как бродил по горам Тосканы неутомимый Данте, а не ставит рекорды скорости на автомобильных гонках. Из его холстов мне больше всего нравятся пейзажи с коровами; может быть, дело не только в цвете, Карло должен любить этих животных - они ведь проводят свои дни очень сосредоточенно. Карло Леви далек от куцых истин, воистину абстрактных, и всегда найдет время, чтобы выслушать, задуматься, понять.
На следующий день после того, как я с ним познакомился, он повел меня к себе; жил он тогда на верхнем этаже старого дворца; внизу шевелился разгоряченный Рим. Я рассказал Карло, что мне нужно выступить на митинге в театре "Адриано", и я не знаю, что сказать. Карло улыбнулся: "Что сказать - вы знаете. Но я хочу вам посоветовать: говорите по-итальянски". Я засмеялся: "Это почти так же трудно, как вам выступить по-русски". Он предложил перевести мою речь на итальянский, я ее прочитаю. Я решил рискнуть - когда-то я немного говорил по-итальянски, потом забыл, понимаю наполовину. Мы гуляли но старому Риму. Карло сказал: "Здесь живет один мой знакомый. Он был фашистом, но, в общем, человек неплохой, у него есть машинка, я смогу отстучать. Вы будете говорить по-французски, а я переведу…"
Карло Леви оказался прав: когда на следующий вечер я начал свою речь по-итальянски, все было предрешено - я мог бы говорить любые плоскости, но русский, выступающий по-итальянски,- это было неслыханно, об этом написали даже антисоветские газеты.
Я познакомился с одним из лучших новеллистов Европы - с Альберто Моравиа. Очень давно, в 1939 году, я писал о его романе "Безразличные" - это была история средней буржуазной семьи в годы фашизма: безразличие, равнодушие, скука. Моравиа - писатель трудный, и не по форме, а по содержанию; вероятно, труднее всего он сам для себя. Он живет в чеховском мире без чеховского снисхождения, без жалости, да еще говорит, что его учитель - Боккаччо.
Однако Моравиа мало занимает интрига действия, своих героев он показывает как коллекцию забавных насекомых - не ярких бабочек Возрождения, а озверевших печальных тараканов. Его "Римские рассказы" чем-то напоминают один из фильмов, который меня покорил,- "Сладкую жизнь",- может быть, тем, что автор не в заговоре со своими героями. Я понимаю отношение Феллини к скучающей богатой черни Рима. Труднее понять отношение Моравиа к своим обездоленным героям. В начале 1963 года я был у Пикассо, видел у него злые рисунки, показывающие уродство и скуку сановитых особ. Два дня спустя Пикассо приехал в Ниццу, мы пообедали, а в пять часов ему вздумалось пойти в кондитерскую, где дамы пьют чай на английский лад. Он долго глядел на старых расфуфыренных женщин, у которых много бриллиантов, а лица, несмотря на косметику, голые, потом сказал: "Я люблю рисовать стариков и старух - к старости все проступает яснее, у молодых черты смазаны. Видишь ли, есть старость бедняков - я ее почитаю, и есть старость скучающих бездельников - над ней я смеюсь…" У Моравиа часто на лице скука, он машинально отвечает: "Знаю… знаю…" Но иногда его лицо светлеет - мне кажется, от подавленной нежности; так и в его книгах вдруг прорываются человеческие чувства, и они ослепляют, как прогалины в темном лесу.
Когда закрылась сессия, итальянцы сказали, что я должен поехать в городок Альбано неподалеку от Рима. Городком я его называю но облику, а большинство его жителей виноделы; в Риме я часто пил светлое душистое вино с окрестных гор - "фраскати", "альбано", "дженэано". (Есть вина, которые, как люди, не переносят перемещения, вина окрестностей Рима, вывезенные за границу или даже на север Италии, теряют и аромат и вкус.) Митинг был в сельском театре, похожем на сарай. Широкие двери были раскрыты, и часть людей стояла на улице. Потом меня повели а мэрию, угощали вином, произносили задушевные речи.
Поздно вечером я возвращался в Рим с секретарем посольства в большой машине, которая на узких уличках казалась особенно неповоротливой. За нами в маленьком "фиате" ехали два журналиста из "Унита". Я с утра ничего не ел и спросил советского товарища, знает ли он где-нибудь поблизости ресторан попроще. Секретарь растерялся: "Может быть, в вашей гостинице?… Я никогда не был в римском ресторане…" - "Вы что, здесь недавно?" - "Скоро год. Но мы ведь обедаем в нашей столовой". Мы остановились, и я спросил итальянских журналистов, где тут можно поужинать. Они ответили, что как раз на этой улице есть маленькая харчевня, они там несколько раз ужинали: хозяин - товарищ.
Ресторан был переполнен; посетители по виду были рабочими. Журналист сказал хозяину: "Покорми нас. Это русские товарищи…" Хозяин принес кувшин вина, маслины, помидоры, колбасу, маринованные артишоки и пошел на кухню ворожить над макаронами. Ему хотелось поговорить с русскими товарищами, но он не мог никому передоверить приготовление сложного соуса к тончайшим, как нити, спагетти. Мы съели по большой миске. На столе появился жареный барашек. Посольский шофер, до этого не обронивший ни слова, вдруг восторженно сказал: "Вот как они едят!" - и широко заулыбался. Мы одолели и барашка. Хозяина то и дело подзывали посетители. Наконец он подсел к нам и, развернув утреннюю газету, сказал мне: "Я вас сразу узнал, не говорил, чтобы вас не стеснить. Да и все вас узнали…" Он попросил меня надписать фотографию в газете. Когда мы хотели заплатить, он рассердился: "Не нужно меня обижать!…" Он сказал посетителям: "Выпьем за писателя, за советский народ! Вино ставлю я". Люди подходили, чокались, рассказывали, кто о партизанском отряде, кто о митинге на площади Сан-Джованно, кто о своих дочках, и все это было просто, сердечно. Когда в полночь мы вышли из ресторана, секретарь посольства сказал: "Кажется, я за три часа узнал больше про итальянцев, чем за год…" А водитель, все еще широко улыбаясь, пожал мне руку: "Вот они какие!…"
Два дня спустя один из сотрудников "Унита" повез меня во Фраскати - винодельческий городок неподалеку от Альбано: руководители Итальянской коммунистической партии пригласили меня пообедать с ними. Обедали мы в деревянной пристройке, где обычно справляют деревенские свадьбы. Некоторых из итальянских товарищей я встречал раньше - в Москве, в Париже или в Испании, других увидел впервые. Они удивили меня своей простотой, любовью к искусству, разговором, который заставлял порой забыть, что передо мной не писатели, не художники, а члены политбюро большой партии. Тольятти рассказал, что одному из наших киноработников не понравился фильм "Похитители велосипедов", который меня привел в восторг: "Нет конца". Тольятти усмехался: "Но если, показав мост без перил и человека, который падает в воду, заставить тонущего произнести речь о необходимости перил, то никто не поверит ни тому, что оратор тонет, ни даже тому, что он упал в реку. Очень хорошо, что фильм кончается не прописной моралью, а по-человечески…" Слушая Тольятти, я думал о том, насколько он, да и другие товарищи связаны с итальянским народом, с его характером, культурой. Мы встали из-за стола и вышли в садик, там крестьяне, много женщин с детьми, поджидали Тольятти. Одна крестьянка подвела к нему пяток малышей: "Вот, погляди на моих…" Тольятти разговаривал с ними так же естественно, как со мной, В последующие годы я несколько раз беседовал с Пайетой, с Аликатой, часто встречался с Донини, в Движении сторонников мира работал с покойным Негарвилле, человеком большой чистоты и душевной тонкости. Это были живые люди, и думали они не но схеме, говорили не по шпаргалке.
Я рассказал о встрече с итальянскими товарищами. Мне хочется добавить, что и люди, по своими мыслям, по складу бесконечно от меня далекие, разговаривали со мной дружелюбно, с итальянской непосредственностью. Вспоминаю, как принимал меня в старом Палаццо Веккио мэр Флоренции, набожный католик Ля Пира. Мне сразу показалось, что мы давно знакомы. Он пригласил меня в Фьезоле, там в траттории я встретил сотрудников левой католической газеты; они расспрашивали о жизни в Советском Союзе, рассказывали о тосканских крестьянах; споры походили, скорее, на поиски себя вслух, чем на словесные поединки.
Мне везло: после 1949 года я еще несколько раз побывал в Италии - то заседание бюро Всемирного Совета Мира, то ассамблея Общества европейской культуры, то приглашение выступить с докладами в различных городах, то встреча "Круглого стола". Правда, поездки были недолгими, и приходилось дни просиживать в накуренных залах, но всякий раз я что-либо для себя открывал и все острее чувствовал близость Италии. Побывал я снова и в милой мне Флоренции, и в Венеции, где на уличках кошки спокойно пожирают рыбные отбросы, зная, что их не потревожит треск мотора, и даже в чудесной Лукке, опоясанной древними крепостными стенами,- там что ни дом, то музей, а живут в музейных домах живые страстные современники.
Впервые я увидел Италию полвека назад; многое, конечно, с той поры изменилось. На севере выросли огромные заводы; построили современные рабочие поселки; а туринский музей, кажется, не имеет равного себе во всей Европе и по освещению, и по развеске картин. Поднялся уровень жизни. Возросли тиражи книг - начали читать рабочие, даже крестьяне. Мир раздвинулся: исчез былой провинциализм. По знакомству с советской литературой Италия опередила другие страны Запада, переводят много, причем не случайно, а с отбором. По дорогам, где я когда-то шагал, встречая волов и осликов, несутся вереницы маленьких "фиатов", мотоциклов. Но характер народа, который меня поразил и покорил, когда я был зеленым юношей, остался тем же.
С некоторыми писателями я познакомился - с Витторини, Квазимодо, Павезе, Пазолини, другие, как, например, Пратолини или Кальвино, знакомы мне только по их книгам. Не знаю, на какое место нужно поставить современную итальянскую литературу, да и книга, которую я пишу, не требует отметок. Скажу одно: эта литература человечна. Один кибернетик мне говорил: "Лет через двадцать - тридцать мыслящие машины будут исправлять ошибки в книгах, написанных людьми". Я вполне допускаю, что в недалеком будущем машины заменят не только халтурщиков, но и популяризаторов, эпигонов. Все же человеку придется исправлять проделанное самой совершенной машиной - ведь то, что машине покажется "ошибкой", может оказаться находкой, открытием, началом творчества.
Мне обидно, что только к концу моей жизни я увидел в миланской коллекции холсты замечательного художника - Моранди. Это главным образом натюрморты - бутылки, скромных три-четыре неярких тона; при всей их философской глубине, в них нет рассудочности, сухости - они взывают к миру эмоций. Моранди не только не жил в Париже, он там, кажется, ни разу не был, этим объясняется, что его холсты мало знают вне Италии. Я его никогда не видел, хотя он мой сверстник,- он жил уединенно в Болонье и писал бутылки. Летом 1964 года я поехал во Флоренцию на встречу "Круглого стола". Я надеялся: ноеду потом в Болонью и увижу Моранди… А Моранди уже не было, он умер за месяц до того.
Итальянские фильмы перевернули кинематографию всего мира. Я познакомился с режиссерами; кроме Дс Сика, узнал Феллини, Висконти, Де Сантиса, Антониони. Пожалуй, они все могли бы стать героями своих фильмов. Говорят, что неореализм победил правдивостью изображения, борьбой против театрализованной игры, краткостью и неожиданностью диалогов. Все это справедливо, но есть еще одно свойство - итальянские фильмы искренни; а искренность отнюдь не считается обязательной даже для весьма честных и весьма одаренных художников.
Удивительно, как быстро вошли в мою жизнь итальянские друзья! Я думаю прежде всего о Карло Леви и Ренато Гуттузо. Я ведь познакомился с ними, когда мне было под шестьдесят, в этом возрасте слишком часто теряют друзей и неохотно обзаводятся новыми. Мы видимся редко - норой несколько дней в году, норой один день за несколько.лет, но всегда говорим о вещах, нам равно близких и дорогих. Хотя они живут далеко, жизнью, непохожей на мою, да и поколение другое Карло много моложе меня, а Ренато мог бы быть моим сыном, я их понимаю, и они понимают меня, мне кажется, что мы кружимся вокруг Земли но той же орбите.
Во время одной из моих последних поездок в Италию я оказался в городке Рокка-ди-Папа над Римом. Автобус, взобравшись на гору, остановился на площади. Оттуда нужно было идти наверх. Узкие улицы, белье на веревках, детвора. Мы подымались медленно, то и дело глядели вниз: виноградники, долины, где-то далеко - сизоватая пустота моря. На крутых уличках шла жизнь, женщины судачили, щепля фасоль. Прошел аббат, ветер вздувал черную сутану. На домике, похожем на древний форт, висела дощечка: местный комитет Итальянской компартии. На другом таком же доме была изображена лира: музыкальное училище. Наконец мы остановились на крохотной площади, откуда была видна широкая долина. Я думал сразу о многом, о важном и о пустяках. Будь это двадцать лет назад, я взбежал бы, а сейчас сердце колотится. В этом году много винограда. Странно, что я никогда здесь не был. Почему я не был в Мексике, в Сиаме? У слонов необычайные глаза. А здесь ослики - как в Испании. Хорошо бы прожить в таком городке хотя бы неделю! Неделя - это очень много, особенно когда человеку за семьдесят. Странно - время умирать, а я об этом не думаю, на сердце совсем другое. Неделя - это вечность, если есть покой. За обрывками мыслей или, вернее, за клочьями картин во мне было глубокое ощущение спокойствия, счастья, наверно, я отдыхал, хотя Фадеев и уверял, что я не умею отдыхать. Вдруг, оглянувшись, я увидел циферблат: через пятнадцать минут уйдет последний автобус, нужно бежать вниз. Я про себя проворчал: вот только дополз, и пожалуйста - вниз!… Слишком часто так бывало… Суеверно я повторял старым, оглохшим домам, ослику, вывескам "до свидания", короче, как говорят итальянцы, "чау!".