Я снова возвращаюсь к их облику. Риббентроп, худой, лысый, говорил, что, страдая бессонницей, принимал много снотворного и у него ослабела память, но, в общем, он занимался дипломатией, подписывал пакты, вел переговоры. Он держал себя как благообразный пожилой бюргер. Фельдмаршал Кейтель производил впечатление солдафона, я таких видал не раз, на все отвечал, как рядовой вермахта: "Выполнял приказ"; а когда огласили его собственный приказ о клеймении советских военнопленных, пожал плечами: "Это досадное недоразумение". Франк, тот, что зверствовал в Польше и плакал, увидев на экране Освенцим, отвечал охотно на вопросы, валил все на Гиммлера, говорил, что он занимался исключительно "переселением": "Я был всего-навсего административным карликом". Я глядел на него, когда читали его донесение о ликвидации варшавского гетто. Он сообщал, что собрана одежда, можно собрать металлический лом; канализационные трубы, в которых скрывались уцелевшие, затоплены водой. Он слушал свои же слова с удивлением, моргал глазами. Когда обвинитель упомянул, что он украл картину Леонардо да Винчи, он сказал: "Я затрудняюсь уточнить, сколько стоила эта вещь,- я не знаток, да и цены менялись в зависимости от курса марки". Знатоком считал себя Альфред Розенберг, он собирал редкие русские книги; был эрудитом, теоретиком нацистской партии. Вместе с тем он выполнял различные административные задания, выкачивал из Советского Союза добро, не брезгал и мелочами, отдал, например, приказ "за три часа или два до акции (так назывались массовые убийства) вырывать у евреев золотые зубы".
Ужасающие цифры неожиданно прерывались бытовыми деталями. Обвинитель говорил о похищенных в различных странах произведениях искусства. Геринг составил прекрасную коллекцию картин старых мастеров. Не помню, почему зашла речь о том, как он торговался, уже не похищая, а покупая сервиз. Ну да, у него был прекрасный сервиз, он вообще любит красоту; перечисляя свои титулы, он не забыл упомянуть, что состоял не только начальником лесного ведомства, но и председателем объединения охотников. Убийца чехов Нейрат объяснил: "События застали меня врасплох. Гитлер меня вызвал и сказал: "Вы человек современный, то есть хладнокровный, вы справитесь с чехами…" Специальностью Штрейхера были евреи. Он походил на старого раздражительного обыватели. Двадцать лет назад здесь же, в Нюрнберге, его заподозрили в растлении малолетней, но он выкрутился грехи молодости. Когда его начали допрашивать о количестве убитых евреев, он изумился: "Я всегда был горячим сторонником Теодора Герцля, я считал, что евреям нужно предоставить Палестину…"
Я глядел на них и видел одно - страх. Одно дело - убить миллион людей, это программа, административное рвение, партийная дисциплина, азарт; другое - чувствовать, что через месяц или через полгода убьют тебя - Германа, Юлиуса, Рудольфа, Альфреда. Одни пытались спорить о судебной процедуре - Зейсс-Инкварт, истязавший Голландию, получил юридическое образование и вдруг вспомнил основы права, другие пытались понравиться судьям чувствительностью или хотя бы учтивостью, обстоятельностью показаний, третьи валили на соседа по скамье, и все - на Гитлера. Конечно, Гитлера в Нюрнберге не было, но, может быть, если бы он не покончил с собой в минуту аффекта, то и он валил бы все на других, заверял бы, что хотел благоденствия Германии и всей Европы, но его идеи искажались, от него многое скрывали, его обманывали.
"Вы человек современный, то есть хладнокровный",- сказал Гитлер Нейрату. Пожалуй, эти слова многое объясняют. На длинных судебных заседаниях речь шла о газовых камерах, о том, что должны были предпринять немецкие администраторы в Баку после того, как захватят этот город, об использовании военно-морским ведомством женских волос, поставляемых Освенцимом. Все было вполне "современно" - и захват стран, и план уничтожения Ленинграда, и казни французских заложников, и Бабий Яр, предприятие, если угодно, гигантский трест.
Как-то в морозном коридоре я разговаривал с Всеволодом Ивановым. Я тогда еще мало его знал - мы редко встречались. Это был человек с куделями нерасчесанных мыслей и образов, с прямой и большой совестью. Он недоуменно меня спросил: "Как это все понять?…" Я ответил: "Не знаю". Судьям было нетрудно разобраться: состав преступлении был налицо. А мы, писатели, хотели понять другое: как эти люди стали такими, способными на все то, о чем шла речь, и как могли другие люди беспрекословно выполнять их приказы? Хотели понять, но не могли.
Я вспоминал, как ходил в Полтаве в суд, слушал процессы темных, отчаявшихся крестьян, вспоминал "синюю бороду" Ландрю, сумасшедшего Горгулова - там мы видели искажение человеческого существа, а здесь, в Нюрнберге,- кровавая бухгалтерия, и только. Я взглянул на скамью и вдруг подумал: они могли бы сидеть в ресторане, праздновать серебряную свадьбу коммивояжера Риббентропа или служебный юбилей баварского чиновника Фрика, никто на них не поглядел бы. Здесь кончается "достоевщина" и начинается ужасающий мир роботов.
Полночи я проговорил с Андре Виоллис, умной и благородной женщиной. Виоллис рассказывала о печали Франции - ее не только разорили, ее духовно искалечили. Мы сидели в холле - в комнатах было очень холодно; шумел джаз. А я спрашивал: "Что стало с человечеством? Ведь Гитлер показал, на что он способен, задолго до войны, а с ним разговаривали, делали вид, что не замечают…" Виоллис отвечала: "Я об этом часто думала еще до войны… Ланжевен знает куда больше, чем Аристотель, но мне кажется, что духовная структура Франка ничем не отличается от самого жестокого сатрапа древности. Только у Франка было больше возможностей - сатрап не обладал газовыми камерами".
Процесс длился долго - десять месяцев; очень скоро журналисты начали разъезжаться. Все было известно заранее - до процесса. Из двадцати одного подсудимого десяти удалось спасти голову, но и это, пожалуй, интересовало только ограниченный круг людей. Не скрою, во мне ужас смешивался со скукой - от несоизмеримости преступлений и преступников.
Я не раз думал, сидя в нюрнбергском зале: до чего это страшно! Ведь весь мир знал: есть Геринг. А что он собой представляет? Пошлый жуир, карьерист, бесчестный делец, ничтожество, и вместе с тем он один из главных виновников убийства пятидесяти миллионов людей. Я и теперь думаю и не могу понять. Я рассказывал в этой книге о Модильини - он был не только большим художником, но и необычайным человеком. А кто о нем знал до его смерти? Сотня чудаковатых завсегдатаев "Ротонды". Вот убийцы Десноса. Разве они способны понять его стихи, его любовь, его раздумья? Почему в центре внимания всего человечества оказались взбесившиеся обыватели: "Гитлер сказал…" "Геринг не согласен…" "Риббентроп предлагает…"? От левой ноги Гитлера зависели работы Эйнштейна, жизнь Сутина, Ванчуры, Макса Жакоба, Сен-Поля де Ру, фрески Новгорода и Пизы. Ведь это постыдно не только для соотечественников Гитлера, но и для всех его современников!…
В холле "Гранд-отеля" американский журналист (забыл его фамилию) говорил мне: "Конечно, Гитлер был злодеем, но, поверьте мне, гениальным. Он заставил плясать под свою дудку большой высококультурный народ, сбил с толку половину Европы. Это злой крысолов с волшебной дудочкой, это гений злодейства…" Я не мог, да и теперь не могу с ним согласиться. Дело даже не в оценке способностей Гитлера, дело в другом. Паскаль говорил, что, будь у Клеопатры, пленившей Цезаря и Антония, другой нос, мир выглядел бы иначе. Я и в это не верю. Я не могу себе представить, что судьбы миллионов людей могут зависеть от орлиного носа или от змеиного жала одного человека. Конечно, социальные условия играют огромную роль, но можно ли события, о которых шла речь в Нюрнберге, объяснить только экономическим кризисом и конкуренцией империалистических держав? Наши современники знают точно, по какой орбите понесется спутник, запускаемый в космос. Но мы еще не знаем, по каким орбитам кружатся человеческие чувства и поступки.
Обо всем этом я думал, возвращаясь в "виллисе" домой - мимо десятков разбитых немецких городов, мимо пепелищ Берлина. Прежде были в ходу слова "совесть", "добро", "человеколюбие". Я еще застал в детстве и отрочестве эпоху этих слов, даже их инфляцию. Потом они повсюду вышли из обихода, как подсвечники, перекочевали из быта в коллекции любителей редкостей. Эти слова часто прикрывали бессовестные, бесчеловечные, злые дела, и все же порой они сдерживали. Пушкин писал:
И долго буду тем любезен я народу.
Что чувства добрые я лирой пробуждал.
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Я вспомнил статью Марины Цветаевой - рассказ о Дантесе. Вначале он не чувствовал никакого раскаяния: убил на дуэли русского камер-юнкера, вот и вся история. Но с годами росла слава убитого поэта, и Дантес начал оправдываться. Победил не Дантес и не царь - победил Пушкин, победил не только потому, что был гениальным поэтом, но и потому, что пробуждал добрые чувства, прославлял свободу, хотел милости к падшим.
Белобрысые школьники шли в рваных тулупчиках и о чем-то оживленно разговаривали; было это в разрушенной Орше. Я поглядел на них - и на душе стало как-то спокойней.
4
В Москву я вернулся в конце декабря, и Новый год мы встретили весело, с друзьями. Война не хотела меня отпускать, о ней я писал, о ней думал, но понимал, что пора войти в колею мирной жизни. К нам часто приходили гости. Я говорил о живописи с Фальком, с Кончаловским; подружился с Образцовым, ходил в его театр. Один из военных корреспондентов "Красной звезды", Гехман, позвал меня на свадьбу; собралось много народу, поужинали, выпили, раскричались, Гехман сиял от счастья. Пышно отпраздновали семидесятилетие Кончаловского; Петр Петрович танцевал с молодыми испанками, подругами своей невестки. 22 февраля, в годовщину смерти Толстого, Людмила Ильинична позвала нас в Барвиху; все вокруг напоминало об Алексее Николаевиче, и даже горе било живым, теплым.
Кинохроника уговорила меня написать текст к документальным фильмам о Югославии и о Болгарии. Это заняло много времени. Я часто выступал с рассказами о Балканах, о Нюрнбергском процессе то в Политехническом, то на заводах, то у военных.
Однажды я пошел в Еврейский театр на пьесу "Фрейлехс". Это был веселый спектакль, построенный на фольклоре местечек. Костюмы сделал мой друг Тышлер. Михоэлс поставил пьесу, Зускин замечательно играл. Я смеялся вместе со всеми, и вдруг мне стало страшно - вспомнил о рвах и ярах, где теперь лежат персонажи "Фрейлехс". Михоэлс и Зускин выходили на аплодисменты, раскланивались. Мог ли я подумать, что вскоре один будет убит на глухой окраине Минска, а другого расстреляют?…
Как-то пришел ко мне еврейский поэт А. Г. Суцкевер. (С ним я познакомился еще во время войны. Он был в гетто Вильнюса, убежал оттуда, партизанил; его вывезли на "Большую землю".) Он рассказал, что ездил в Нюрнберг, давал показания. Борис Полевой писал в "Правде", что рассказ Суцкевера о трагедии вильнюсского гетто, где погибла и семья поэта, потряс судей.
Я продолжал встречаться с иностранцами - в записной книжке пометки: завтрак у французского посла Катру, ужин у норвежского посланника Андворда и так далее. Вернувшись осенью в Москву, я не сразу понял, что все переменилось. Мне запомнился сметной и печальный эпизод. В Москву приехал поверенный в делах Колумбии, он был литератором и хотел познакомиться с советскими писателями, художниками. Он снял в гостинице "Националь" зал; там был накрыт стол для ужина - колумбиец пригласил человек тридцать. А пришли трое - Ф. Кельин, испанский писатель Арконада и я. Дипломат нервничал, глядел на дверь. Часов в десять официанты начали убирать приборы. Голос нашего хозяина дрожал от обиды. Мы старались, как могли, его утешить, произносили тосты за дружбу, но длинный пустой стол угнетал всех.
В марте напечатали изложение фултонской речи Черчилля, впервые я прочел слова "железный занавес". Черчилль предлагал американцам оборонительный военный союз против Советского Союза. Это звучало парадоксально: газеты продолжали печатать отчеты о Нюрнбергском процессе, где английский и американский обвинители совместно с советским обличали Геринга и Кейтеля. Не знаю, что было горше: вспоминать прошедшее или думать о будущем.
Я сдал в издательство "Советский писатель" две книжицы: путевые очерки "Дороги Европы" и сборник стихов "Дерево". Судьбы книг были столь же неисповедимы, сколь судьбы людей. Очерки не вызвали никаких возражений, тем паче что они уже были напечатаны в "Правде" или в "Известиях". (Два года спустя книжку изъяли из библиотек - в ней четыре раза упоминалось имя маршала Тито.) А стихи смущали издательство: "Чересчур пессимистично…" (Даже в 1959 году над некоторыми стихотворениями из "Дерева", которые я включил в сборник, редактор вздыхал: "Лучше бы снять или, по крайней мере, заменить это слово - очень уж мрачно…") "Дерево" вышло в свет в июле 1946 года. Фадеев потом мне рассказывал, что книгу хотели упомянуть в одной из разгромных статей, но я был за границей, и меня оставили в покое. Словом, "Дереву" повезло.
В январе в Союзе писателей торжественно вручали медали "За доблестный труд", среди награжденных был и Б. Л. Пастернак; он сказал мне, что скоро в Политехническом должен состояться его вечер. В Ленинграде от писателей, награжденных медалями, выступал М. М. Зощенко. В начале апреля в Колонном зале был большой вечер поэтов-ленинградцев. Среди других читала свои стихи Анна Ахматова. Ее встретили восторженно. Два дня спустя Анна Андреевна была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: "Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят…"
Я стал ее успокаивать - теперь не тридцать седьмой… Хотя мне незадолго до того исполнилось пятьдесят пять лет, я все еще не мог отделаться от наивной логики.
В самом начале января я сел за "Бурю" и сразу увлекся. Я думал об этой книге давно, но все не решался написать первую страницу. А писал я не отрываясь и до апреля успел написать треть романа - две первых части. Они мне кажутся наиболее удачными. Это - кануны войны; писал я о прожитом, прочувствованном. Вся романтика, которая застоялась во мне, нашла выход, когда я писал о Сергее и Мадо, о свете обреченной любви. В рассказе о встрече двух братьев - честного догматика Осипа и легкомысленного француза Лео - было также немало от душевного опыта автора. Я попытался хотя бы вскользь сказать о несправедливости в предвоенные годы: рассказал, как исключили из комсомола студентку Зину за то, что она отказалась очернить арестованного отца.
Когда роман печатали, из него выкинули отдельные фразы; кое-что потускнело, кое-что стало непонятным. Приведу примеры из первой части - случайно у меня сохранился оригинал рукописи. Автор рассказывает о приезде Сергея в Париж: "Он приехал из Москвы жестких скрипучих лет…" (слово "скрипучих" убрали). Лео говорит Осипу: "Вы и живете для будущего…" После шло: "Это как гонка борзых за электрическим зайцем. Зайца-то не поймать, и пускают его, чтобы борзые быстрее бежали" - это зачеркнули… В рассказе о Зине напечатано: "Вы ведь знаете - у нее были неприятности из-за отца. Все вокруг этого…", выпущена следующая фраза: "Когда его забрали, это было зимой…" О каких "неприятностях" идет речь -стало непонятным. Прерываю список "опечаток".
Я писал с раннего утра до вечера, писал и ночью. Вдруг в начале апреля меня вызвали в ЦК, сказали, что нужно поехать в Америку вместе с генералом Галактионовым и писателем Симоновым - на конференцию редакторов газет. Я сказал В. М. Молотову, что начал писать роман, частично его действие протекает во Франции и мне хотелось бы после Америки задержаться в Париже; он ответил: "Не имею возражений".
Я хочу в этой главе досказать о "Буре", и мне придется нарушить последовательность повествовании. Об Америке, о Франции я расскажу дальше, а сейчас напомню о событиях лета 1946 года, связанных с работой писателей.
Это было в конце августа во французском городке Вуврэ, близ Тура. Утром мы с Любой поехали в Ля Башеллсри, где долго жил Анатоль Франс; повез нас туда внук писателя, Люсьен Псишари. Дом оказался тесно связанным и с романами Франса, и с его обликом - я помнил библиофила на набережной Сены у ларьков букинистов. Танагрские статуэтки не выглядели музейными экспонатами, они сливались с предмета ми обихода. В столовой писателя мы пили душистое вино вуврэ. Питом я задремал в номере старой гостиницы. Меня разбудила Люба - прочитала напечатанное в парижской газете крохотное сообщение: "Из Москвы передают о новой чистке, жертвами которой стали писатели Ахматова и Зощенко". Я взволновался и все же цеплялся за надежду - может быть, это очередная газетная утка? (Люба потом долго издевалась над моей наивностью.)
В Париже я прежде всего побежал в посольство, попросил газеты и увидел, что телеграмма французского агентства была не выдумкой. А в октябре, когда мы вернулись в Москву, я узнал подробности. На этот раз гром грянул среди ясного неба: в конце июня утвердили новую редакционную коллегию журнала "Звезда", включили в нее М. М. Зощенко; в июльском номере журнала "Знамя" была помещена вполне благожелательная статья о поэзии Анны Ахматовой. А в середине августа опубликовали постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", которое на восемь лет определили судьбы нашей литературы.
Н. С. Тихонов рассказывал, как Сталин вызвал руководителей Союза и заявил, что Ахматова и Зощенко - "враги". А. А. Жданов выступил в Ленинграде перед писателями. Он говорил о М. М. Зощенко: "пошляк", "пакостничество и ерничество", "пасквилянт", "бессовестный литературный хулиган"; об А. А. Ахматовой: "поэзия взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и молельной". Удивительно было многое. Жданов, например, сказал: "Все эти символисты, акмеисты, "желтые кофты", "бубновые валеты", "ничевоки",- что от них осталось в нашей родной русской, советской литературе?" Видимо, никто не решился ему объяснить, что "бубновый валет" объединял не писателей, а художников, среди которых был будущий академик Кончаловский, что за месяц до доклада Жданова все газеты умиленно говорили о поэзии Блока (исполнилось двадцать пять лет со дня его смерти) и что Блок, как и Брюсов, причислили себя к символистам, что "желтую кофту" придумал и воспел не кто иной, как Маяковский, объявленный Сталиным "лучшим, талантливейшим поэтом эпохи". (Одну ошибку Жданов все же успел исправить - доклад напечатали полтора месяца спустя. В напечатанном тексте есть такая фраза: "И у акмеистов и у "серапионовых братьев" общим родоначальником являлся Гофман, один из основоположников аристократически-салонного декадентства и мистицизма". В своем выступлении Жданов принял за одно лицо знаменитого немецкого романтика Эрнста Теодора Амадея Гофмана, которого любил Маркс и который скончался в 1822 году, и мало кому известного эпигона Бальмонта, русского поэта Виктора Гофмана, родившегося в 1844 году.) После доклада Жданова Анну Ахматову и М. М. Зощенко исключили из Союза писателей.