Игорь кашлянул недовольно, проговорил в сторону:
– Тогда уговоримся – не лезть в бутылку. Пусть каждый говорит что думает – его право, терпи.
– Я больше не скажу ни слова! – обиженно заявила Вера.
Генку передернуло: наговорила пакости – и больше ни слова. Но никто этим и не думает возмущаться – Игорь сумрачно-серьезен, Натка спокойна. И терпи, не лезь в бутылку…
Генка до сих пор жил победно – никому не уступал, не знал поражений, себя даже и защищать не приходилось, защищал других. И вот перед Верой Жерих, которая и за себя-то постоять не могла, всегда прибивалась к кому-то, он, Генка, беспомощен. И все глядят на него с любопытством, но без сочувствия. Словно раздетый – неловко, хоть провались!
– Можно мне? – Юлечка по школьной привычке подняла руку.
Генка повернулся к ней с надеждой и страхом – так нужна ему сейчас поддержка!
– Не навестил больную, не пригласил ночевать бездомного Сократа, старый велосипед… Какая все это мелочная чушь!
Серьезное, бледное лицо, панически блестящие глаза на нем. Так нужно слово помощи! Он, Генка, скажет о Юлечке только хорошее – ее тоже в классе считали черствой, никто ее не понимал – зубрилка, моль книжная. Каково ей было терпеть это! Генка даже ужаснулся про себя – он всего минуту сейчас терпит несправедливость, Юлечка терпела чуть ли не все десять лет!
– Я верю, верю – ты, Гена, не откажешь в ночлеге и велосипед ради товарища не пожале-ешь…– Блестящие глаза в упор. – Даже рубаху последнюю отдашь. Верю! А когда бьют кого-то, разве ты не бросаешься спасать? Ты можешь даже жизнью жертвовать. Но… Но ради чего? Только ради одного, Гена: жизни не пожалеешь, чтоб красивым стать. Да! А вот прокаженного, к приме-ру, ты бы не только не стал лечить, как Альберт Швейцер, но через дорогу не перевел бы – побрезговал. И просто несчастного ты не поддержишь, потому что возня с ним и никто этому аплодировать не будет. От черствости это?… Нет! Тут серьезнее. Рубаха, велосипед, жизнь на кон – не для кого-то, а для самого себя. Себя чувствуешь смелым, себя – благородным! Ты так себе нравиться любишь, что о других забываешь. Не черствость тут, а похуже – себялюбие! Черствого каждый разглядит, а себялюбца нет, потому что он только о том и старается, чтоб хорошим выглядеть. А как раз в тяжелую минуту себялюбец-то и подведет. Щедрость его не настоящая, благородство наигранное, красота фальшивая, вроде румян и пудры… Ты светлячок, Гена, – красиво горишь, а греть не греешь.
Юлечка опустила веки, потушив глаза, замолчала. И лицо ее сразу – усталое, безразличное.
– Это ты за то… отказался в Москву с тобой?…– с трудом выдавил Генка.
– Думай так. Мне уже все равно.
Генка затравленно повел подбородком. Перед ним сидели друзья. Других более близких друзей у него не было. И они, близкие, с детства знакомые, оказывается, думают о нем вовсе не хорошо, словно он враг.
Он взял себя в руки, придушенно спросил:
– Ты это раньше… что я светлячок? Или только сейчас в голову пришло?
– Давно поняла.
– Так как же ты… в Москву?…
– За светлячком можно в чащу лезть сломя голову, за себялюбцем в Сибирь ехать, не только в Москву. Тут уж с собой ничего не поделаешь, – не подымая глаз, тихо ответила Юлечка.
Ночь напирала на обрыв. От нее веяло речной сыростью. Перед всеми как раздетый… Светлячок, надо же!
Чтоб только не растягивать мучительную тишину, Генка хрипло попросил:
– Игорь, давай ты.
– Может, кончим все-таки. Врагами же расстанемся.
– Спасаешь, благодетель?
– Что-то мне неохота ковыряться в тебе, старик.
– Режь, не увиливай.
– Н-да-а.
Игорь Проухов… С ним Генка сидел на одной парте, его защищал в ребячьих потасовках. Как часто они лежали на рыбалках у ночных костров, говорили друг другу самое сокровенное. Много спорили, часто не соглашались, бывало, сердились, ругались даже, но никогда дело не доходило до вражды. Игорь не Юлечка Студёнцева. Вот если б Игорь понял, как трудно ему, Генке, сейчас: дураком выглядит, без вины оболган, заклеймен даже – светлячок, надо же… Если б Игорь понял и сказал доброе слово, отбрил Веру, возразил Юльке – а Игорь может, ему нетрудно, – то все сразу бы встало на свои места.
Попросить при всех о помощи, сознаваться, что слаб, Генка не мог, а потому произнес почти с угрозой:
– Режь! Только учти, я тебя тоже жалеть не стану.
Эх, если б Игорь понял, не поверил угрозе, мир остался бы прежним, где дружба свята, правда торжествует, а ложь наказывается…
Но Игорь поскреб небритый подбородок, не глядя Генке в глаза, угрюмо сказал:
– Не пожалеешь?… Само собой. Что ж…
9
За Зоей Владимировной закрылась дверь. С минуту никто не шевелился.
Скрипнул стул под Иваном Игнатьевичем, директор решительно поднялся, грудью повернулся к Ольге Олеговне, насупленно-строгий и замкнутый:
– Не кажется ли вам, что вы сейчас обидели человека? Сильно обидели и незаслуженно!
У Ольги Олеговны немигающие, широко открытые глаза, но неподвижное лицо все равно кажется каким-то слепым. Тяжелая копна вознесенных волос и расправленные плечи.
– Мне очень жаль, что так получилось. – Голос сухой, без выражения.
– Не сочтите за труд извиниться перед ней.
Иван Игнатьевич редко сердился, но когда сердился, всегда становился церемонно-вежливым: "Не сочтите за труд… Смею надеяться… Позвольте рассчитывать…"
– Извиниться? За что?
Неподвижное лицо Ольги Олеговны ожило, взгляд вновь стал подозрительно-настороженным.
– Вы только что, любезная Ольга Олеговна, сказали, позвольте напомнить: "Мне очень жаль, что так получилось". Надеюсь, сожаление искреннее. Так сделайте же следующий шаг – извинитесь!
– Мне жаль… Наверное, как и каждому из нас. Жаль, что у Зои Владимировны долгая жизнь оканчивается разбитым корытом.
– Разрешу себе заметить: разбитое корыто – довольно рискованное выражение.
– А разве она сейчас сама не призналась в этом?
– Не станете же нас уверять, уважаемая Ольга Олеговна, что долгая жизнь Зои Владимировны не принесла никакой пользы?
– Пользы?… Сорок лет она преподает: Гоголь родился в таком-то году, Евгений Онегин – представитель лишних людей, Катерина из "Грозы" – луч света в темном царстве. Сорок лет одни и то же готовые формулы. Вся литература – набор сухих формул, которые нельзя ни любить, ни ненавидеть. Не волнующая литература – вдумайтесь! Это такая же бессмыслица, как, скажем, не греющая печь, не светящий фонарь. Получается: сорок лет Зоя Владимировна обессмысливала литературу. Пушкин, Достоевский, Толстой, Чехов глаголом жгли сердца людей. По всему миру люди горят их пламенем – любят, ненавидят, страдают, восторгаются. И вот зажигающие глаголы попали в добросовестные, но, право же, холодные руки Зои Владмировны… Сорок лет! У скольких тысяч учеников за это время она отняла драгоценный огонь! Украла способность волноваться! Вы в этом видите пользу, Иван Игнатьевич?!
Иван Игнатьевич сердито засопел, спрятал глаза за кустистыми пшеничными бровями.
– Но она еще была преподавателем и русского языка, научила тысячи детей грамотно писать. Хоть тут-то признайте, что это немалая заслуга.
– Научить правильно писать слово – и отучить его любить. Это все равно что внушать понятия высокой морали и вызывать к ним чувство безразличия.
– Странный вы человек, Ольга Олеговна, – огорченно произнес Иван Игнатьевич. – Вдруг взорвались – готовы крушить и проламывать головы только потому, что девочка-выпускница задела вас за живое.
– Вдруг?… Неужели для вас выступление Студёнцевой неожиданность?
– Да уж признаюсь: от любого и каждого ждал коленца, только не от нее.
– И вы считали, что у нас в школе все идеально, не нужно освобождаться от старых навыков?
– Положим, не все идеально и от каких-то привычек нам придется освобождаться.
– Но тогда придется освободиться и от тех, кто безнадежно увяз в этих старых привычках.
– Освободиться от Зои Владимировны?… Немедленно? Или можно подождать немного, хотя бы того не столь далекого дня, когда она сама решит оставить школу?
– Недалекого дня? А когда он наступит? Через год, через два, а может, через пять лет?… За это время сотни учеников пройдут через ее руки. Я преклоняюсь перед вашей добротой, Иван Игнатьевич, но тут она, похоже, дорого обойдется людям.
Иван Игнатьевич, опустив борцовские плечи, недовольно разглядывал Ольгу Олеговну.
– Мне кажется, вы собираетесь выправить накренившуюся лодку, черпая решетом воду, – сказал он с досадой.
– То есть?
– То есть мы освободимся от Зои Владимировны, а на ее место придет молодой учитель, только что окончивший наш областной пединститут. И вы рассчитываете, что он-то непременно будет горящим. Вам ли не известно, что в областной пединститут, увы, идут те, кто не сумел попасть в другие институты. Десять против одного, что на смену Зое Владимировне придет неспособный раздувать святой огонь Пушкина и Толстого. Не рассчитывайте на Прометеев, дорогая Ольга Олеговна.
Ольга Олеговна не успела ответить, как по учительской прокатился глуховатый басок:
– Зоя Владимировна опасна больше других? Сомневаюсь.
Директор шумно повернулся, Ольга Олеговна подобралась: подал голос учитель физики Решников.
– Что ты хочешь этим сказать, Павел? – спросила Ольга Олеговна.
– Хочу сказать: врачу – излечися сам!
– Ты считаешь, что я?…
– Да.
– Зои Владимировны?…
– В какой-то степени.
– Объясни.
И Решников поднялся, нескладно высокий, крепко костистый, с апостольским пушком над сияющим черепом, лицо темное, азиатски-скуластое, плоское, как глиняная чаша.
10
Игорь Проухов сидел на скамье и целился твердым носом в Генку – всклокоченная шевелюра, светлое чело, темный подбородок.
– Тебя тут по-девичьи щипали. Вот Юлька сказала: прокаженного через дорогу не переведет, для себя горит, не для других. А кто из нас в костер бросится, чтоб другому тепло было?
– Может, я брошусь, – отозвалась Юлечка.
– Готов встать перед тобой на колени… За негорючесть я тебя, старик, не осуждаю. Считаю: если уж гореть до пепла, то ради всего человечества. Почему я, он или кто другой должен собой жертвовать ради кого-то одного, хотя бы тебя, Юлька? Что ты за богиня, чтоб тебе – человеческие жертвоприношения?
– А я не жертв вовсе, я отзывчивости хочу. За отзывчивость, даже чуточную, я сама собой пожертвую.
– Э-э! – отмахнулся Игорь. – Сама хоть с крыши вниз головой, лишь бы вовремя схватили, не то ушибиться можно. Верка лучше Генку нащупала: баловень судьбы, любое дается легко.
– Уж и любое, – усмехнулась молчавшая Натка.
Генка вздрогнул, кинул на Натку затравленный взгляд.
– Допускаю исключения, – с едва проступившей улыбочкой согласился Игорь.
И Генка вскипел:
– Красуешься, философ копеечный! Хватит. По делу говори!
И призрачная улыбочка исчезла с лица Игоря.
– Может, не стоит все-таки по делу-то? А?… Оно не очень красивое.
– Нет уж, начал – говори!
– Дело прошлое, я простил тебя – ворошить не хочется.
– Простил? Нужно мне твое прощение!
– Тебе не нужно, так мне нужно. Как-никак много лет дружили… Догадываешься, о чем я хочу?…
– Не догадываюсь и ломать голову не стану. Сам скажешь.
– Учти, старик, ты сам настаиваешь.
– Цену себе набиваешь!
– Ладно. Почему не уважить старого друга… Почтеннейшая публика, мы с ним часто играли в диспуты, и вы нам за это щедро платили – своим умилением…
– Хватит кривляться, шимпанзе!
– Мой друг бывает очень груб, извиним его. Грубость баловня судьбы: я, мол, не чета другим, я сверхчеловек, сильная личность, а потому на дух не выношу тех, кто хоть чуть стал поперек…
– Сам ярлыки клеишь, обзываешься, как баба в очереди, а еще обижаешься – груб, извиним!
– Мы обычно спорим на публику, но однажды схлестнулись с глазу на глаз. Он стал свысока судить о моих картинах, а я сказал, что его вкусы ничем не отличаются от вкусов какого-нибудь Петра Сидорыча, который не морщится от кислой банальности. И, представьте, он согласился: "Да, я – Петр Сидорыч, рядовой зритель, то есть народ, а ты, мазилка, антинароден". Я засмеялся и сказал, что преподнесу ему на день рождения народную картину – лебедей на закате, и непре-менно с надписью: "Ково люблю – тово дарю!" Он надулся и, казалось, ничего особенного, все осталось как было – ходили по школе в обнимочку.
– Вот ты о чем!… О выступлении…
– Да, о том. Должна была открыться выставка школьного рисунка. Не у нас – в областном Доме народного творчества. Событие! С этой выставки лучшие работы должны поехать в Москву. Хотелось мне попасть на эту выставку или нет?… Хотелось! И он это знал. Но… Но выступил на комитете комсомола… Что ты там сказал обо мне, Генка?
– Сказал что думал. Хвалить я тебя должен, если у меня с души прет от твоих работ?
– Но при этом ты ходил со мной в обнимочку, показательно спорил, играл в волейбол… И ни слова мне! За моей спиной…
– А что я мог тебе сказать, если и сам не знал, о чем пойдет речь на комитете…
– За моей спиной ты продал меня!
– Я говорил только то, что раньше… Тебе! В глаза!
– Нет, мне передали: ты даже растленность мне вклеил… В глаза-то говорил пообкатанней, боялся – отобью мяч в твои же ворота.
– А тебе не передали, что я талантливым тебя называл?
– Вот именно, чтоб легче подставить ножку… Ходил в обнимочку, а за пазухой нож держал, ждал случая в спину вонзить.
С минуту Генка ошеломленно таращил глаза на Игоря, а тот целился в него носом – отчужденно-спокоен.
– Ты-ы!…
Игорь пожал плечами:
– Сам просил – я не набивался.
– Ты-ы!… Ты-ы меня!… Носил за пазухой!…
– Сказал факты, а вывод пусть делают другие.
Генка, сжав кулаки, шагнул на Игоря:
– Я те-бе!…
Игорь распрямился, выставил темный подбородок.
– Давай, – тихо попросил он. – Ты же самбист, научен суставы выворачивать.
Генка остановился, хрипло выдохнул:
– Сволочь ты!
– Я сволочь, ты святой. Кончим на этом. Аминь.
– И правда кончим, – откликнулась Вера с жалобно округлившимися глазами. – Господи! Если б я знала…
– А ты ждала, что я все съем!
– Пусть меня лучше, не надо его больше, ребята. Пусть лучше меня!…– Вера всхлипнула.
– Пожалела. Спасибо большое! Только я не нуждаюсь в жалости! Давайте, давайте до конца! Все раскройтесь, чтоб я видел, какие вы… Сократ, валяй! Ну! Твоя очередь!
Генка кричал и дергался, а Сократ, как ребенка, прижимал к животу гитару.
– Я бы лучше вам спел, фратеры.
– Тут на другие песни настроились, разве не видишь? Не порти хор.
– А я что, Генка… У нас с тобой полный лояль.
– Не бойся, его не ударил и тебя бить не стану. Дави!
– Для меня ты плохого никогда… Конечно, что я тебе: Сократ – лабух, Сократ Онучин – бесплатное приложение к гитаре. А кто из вас, чуваки, относится с серьезным вниманием к Сократу Онучину? Да для всех я смешная ошибка своей мамы. У нас же праздник, фратеры. Мы должны сегодня петь и смеяться, как дети.
Эх, дайте собакам мяса,
Авось они подерутся!…
– Моя очередь.
Натка не спеша разогнулась, твердые груди проступили под тонким платьем, блуждающая улыбочка на полных губах, под ресницами – убийственно покойная влага глаз.
Никому сейчас не до улыбок. Генка замер с перекошенными плечами…
11
Двадцать с лишним лет назад они пришли в школу – трое педагогов со студенческой скамьи, два парня с колодками орденов и медалей на лацканах поношенных пиджаков и девица с копной волос, с изумленно распахнутыми глазами. Школа встретила их по-разному.
Иннокентия Сергеевича – уважительно. Раненный под Белгородом, он слишком наглядно носил на себе след войны – пугающий лиловый шрам на лице, и в то же время он не кичился фронтовым прошлым, не требовал привилегий, держался скромно, преподавал толково, о нем сразу же установилось прочное мнение – надежный работник, образец для подражания.
Павел Павлович Решников, тоже фронтовик, трижды раненный, награжденный орденами, с ходу вошел в конфликт со школой. Он считал, что школьные программы по физике устарели – нельзя преподавать лишь законы Ньютона, когда современная наука живет открытиями Эйнштей-на, – начал преподавать по-своему. Остальных преподавателей тогда вполне устраивали привыч-ные программы, все они были старше Решникова, а потому резонно замечали, что яйца курицу не учат, на экзаменах с пристрастием спрашивали с учеников не то, чему их учил Павел Павлович. До полного разрыва со школой у него не дошло, он по-прежнему преподавал физику не строго по программам и не по учебникам, но делал это уже осторожно – инспекторские проверки никогда не заставали его врасплох, его ученики достаточно хорошо знали программный материал. Сам же Павел Павлович являлся в школу, чтоб дать уроки и исчезнуть. Ни с кем из учителей он не сходил-ся, не вступал в споры, не навязывал своих взглядов. Его кто-то назвал однажды – вечный гастролер. На это он спокойно возразил: "Смотря для кого. Ученики меня так не назовут". У Павла Павловича среди учеников всегда были избранники, которых он приглашал даже к себе на дом, снабжал книгами.
Ольгу Олеговну школа сначала встретила равнодушно – молодой преподаватель истории, ничем, собственно, не выделяющийся. Она выделилась не преподаванием, не педагогическим мастерством, а неукротимым правдолюбием. Ольга Олеговна могла во всеуслышанье произнести то, о чем все осмеливались лишь шептаться по углам, заклеймить подхалимов, обличить зарвав-шихся, не считаясь ни с их властью, ни с их авторитетом. Она всегда шла напролом – пан или пропал – и почти всегда выходила победителем. В школе менялись директора, Ольга Олеговна оставалась бессменным завучем вот уже пятнадцать лет.
Она часто упрекала Решникова "за отшельничество", но уважала его за преданность своей науке. Науке, а не предмету – физике! Она сама давно уже не скрывала недовольства существу-ющими учебными программами. Решников и Ольга Олеговна скорей были единомышленниками, врагами же – никогда! И вот сейчас Решников поднялся, чтобы выступить против нее.
– Объясни.
Из– под сияющего лба Решников внимательно и долго вглядывался в Ольгу Олеговну, сидящую с вызывающе вскинутой головой.
– Тут ты вся: зовешь – делай, и не замечаешь, что уже делается. Кричишь – вперед! И хватаешь за полу – стой, не смей шевелиться!
– Не говори шарадами, Павел.
– Хочу сказать, что я много лет стараюсь развивать увлечения своих учеников, а ты меня постоянно одергивала: пестуешь любимчиков!
– Я и сейчас против, чтоб кто-либо из педагогов выделял любимчиков. И какая тут связь с увлечением?
– Прямая.
– Не вижу.
– Я люблю свою науку, мечтаю подарить ей талантливых ученых. Надеюсь, что ты не собираешься тут меня осуждать?
– Нет.
– По тогда можно ли меня судить, что я прохладен к тем, кто, мягко выражаясь, от природы не даровит к физике, не любит ее?
– Наверное, нельзя.
– Вот именно, как нельзя упрекать меня и за то, что я пристрастен к тем ученикам, в которых природа вложила способность увлекаться физикой. И чем больше ученик увлечен, тем сильней он должен мне правиться. Естественно это или нет, Ольга Олеговна?