Ее выходили и вырастили чуткие, отзывчивые люди: красноармейцы, воспитатели детского дома, школьные учителя. А он, этот один, убил в ней веру в людей. Одиночество показалось ей спасением. Она отреклась от друзей, от сверстников и коллег. Но лишь увеличила свою боль: одиночество не излечивает - оно убивает.
Эта пытка длилась почти два года. Да и окончилась ли она? Еще и теперь ее время от времени тревожит старая боль, как тревожат комиссара - ее названого отца - старые раны. В двадцать шесть лет она - разведенная жена, девчонка, уже разуверившаяся в любви, хоть еще и не познала ее по-настоящему.
Правда, ее, кажется, любит Иволгин. Даже приехал за ней сюда. Славный, хороший друг! О таких, наверное, мечтают многие женщины. Воин, командир, заслуживший боевые награды у Халхин-Гола и на финском фронте. И в то же время - стыдно признаться - Гелену всегда немного смешила его покорность в отношении к ней, безропотность, безмолвная готовность выполнить любое ее желание…
Есть такая категория мужчин: ничего не требуя от женщин. они способны годами ждать молчаливо взаимности. В любви они признаются тихо и вежливо, не торопят с ответом. Когда взамен любви им предлагают дружбу, с горечью соглашаются. Самое странное, что эту дружбу они сохраняют на долгие годы… Женщины охотно дружат с такими мужчинами, даже делятся с ними - точно с подругами - своими радостями и печалями. Но замуж почему-то всегда выходят за других.
Конечно, Иволгин не был таков. Зная прошлое Гелены, он просто боялся лишний раз прикоснуться к ее сердцу. Он полагал, что раны ее можно исцелить гомеопатическими дозами. А нужен был взрыв.
Иволгин отзывчив, заботлив. Как-то они забрели в луга. Он все беспокоился, как бы она не промочила ноги, не простудилась. Советовал дома получше растереть ступни, напиться чаю с малиной… А ей хотелось, чтобы он попросту взял ее на руки и понес по топям, не отыскивая тропы… Выросшая без семьи, она не могла теперь цедить людскую теплоту по капле. Сердце способно было принять эту теплоту всю сразу, глыбой, как черемуху в Колькином ворохе… "Эх, Колька, Колька! Спасибо тебе и за радость, и за грусть, которые ты принес сегодня. Спасибо, смешной и ершистый мальчишка…"
Спать не хотелось. Гелена набросила на плечи платок, снова подошла к окну. Бледнело небо. Кусты сирени пахли предутренней сыростью. В той стороне, где текла Раскопанка, стелились туманы.
Маяк, наконец, пробил над морем сплошные пласты темени: вдали, на востоке, обнажилась оловянная чешуя горизонта. За ним угадывался светлый простор.
- Робинзон, - сказала Речная и засмеялась…
А Колька, вернувшись домой, на носках прошел в свою комнату. Но мать все же проснулась.
- Есть будешь? - негромко спросила она из-за двери.
Колька промолчал. Только потом, уже раздевшись, ответил:
- Утром ухожу в рейс, в Одессу. Ты, мам, разбуди.
Не разбирая постели, лег поверх одеяла. Устало провел ладонью по лицу и вздрогнул: руки пахли черемухой.
Глава 3. ВЕСТ-ТЕНЬ-ЗЮЙД
Когда к нам приходит любовь? Ночью? Днем? Когда мы видим человека или когда о нем думаем? Наяву - вместе с песнями и залетными облаками или во сне, когда женщина, о которой даже не помнил, явится вдруг в предрассветном смутном видении, и утром, проснувшись, с изумлением открываешь, что эта женщина дорога и близка тебе?.. А может быть, любовь, как и горе, приходит с рыбацким ветром левантом?
Эти вопросы не приходили в Колькину голову. Лежа на палубе "Черноморки", он попросту думал о Гелене Речной…
"Черноморка" - маленькая, валкая шхуна. Две мачты, бугшприт, четыре паруса - вот и весь корабль. У причала, правда, она казалась надежной и крепкой, даже немножко грозной. И, конечна же, - огромной: у стожарских мальчишек считалось немалой отвагой нырять с ее борта. А выйдет в море да начнет кланяться каждой волне - до того утлой почудится: ласточка меж облаков! Но стоило ли удивляться: рядом с морем и небо кажется крохотным!
Когда шла "Черноморка" под мотором, все на ней - и корпус, и ванты, и низкая судовая надстройка мелко и судорожно подрагивало. За это прозвали ее черствые береговые души "Трясогузкой".
Бывало, приблизится кто-нибудь из них к причалу и с насмешкой, однако издалека, крикнет:
- Эй, на "Трясогузке"! Гляди, якоря всплыли!
Отмалчивались моряки. Да и о чем было говорить! Они-то знали, что свой корабль можно любить самозабвенно, как женщину. А ведь и женщина - не всегда красавица.
Зато в свежий ветер, когда одевалась шхуна парусами, скользила она по морю легко и празднично, заигрывая с волнами. Тогда, казалось, не то что люди па ней - мачты поют!
Колька любил "Черноморку". Любил стоять у ее штурвала, в свободные минуты лежать где-нибудь у борта, в тени парусов. Палуба на шхуне - чистого, янтарного цвета. Пахнет она смолой, влагой и немного полынью: голики, которыми швабрят палубу, вязали в Стожарске из степных трав.
Летом на шхуне приходилось туговато: всегда не хватало матросов. С наступлением тепла многие из команды перебирались на ловецкие шаланды. Там и заработок был побогаче, и жизнь веселее. Да и кого на побережье не тянуло к привычному труду, к искристым косякам сельди, к тугим неводам, наполненным рыбой!
Кольке нравились плавания на шхуне. Но сегодня на неге нахлынула неожиданно тоска - по берегу. И в то же время, вспоминая о нем, Колька робел, впервые боясь родных улиц, боясь встречи с Речной. Здесь, в открытом море, он по-прежнему думал о ней.
Ночью он так и не уснул, поэтому не ощутил той временной грани, которая отделяет минувший день от наступившего, притупляет или гасит вовсе остроту пережитого накануне. Мысли о Гелене были бесконечны, тянулись беспрерывно уже много часов, с той самой минуты, когда они познакомились в доме Городенко. Встреча на Очаковской, обида, полуночная тишина в лугах, вopox черемухи в раскрытом окне - все это наслаивалось в Колькином сердце, не давая передышки, переполняя его, пока, наконец, не слилось в одну сплошную, почти физическую боль.
Откидываясь навзничь, Колька смотрел в пустое небо, в которое уходили верхушки мачт. Над мачтами проносились чайки. Они снова напоминали о розоватой птице, найденной вчера у маяка, об угловой комнате. Гелена Речная…
Не испугалась ли она ночью? Или обнаружила черемуху лишь поутру? Какое у нее лицо в тот миг, когда просыпается? В серых глазах, наверное, струится солнце. Это же солнце пронизывает волосы женщины, согревает губы. В первую минуту, пока женщина еще не вспомнила о своих заботах и горестях, ее лицо светится лучистым, беспричинным счастьем. Тем, ничем не омраченным, может быть, даже бездумным счастьем, которое создает красоту семнадцатилетних, но все реже и реже появляется в улыбках людей затем, с возрастом. Если б мог он, Колька Лаврухин, сохранить это счастье в Гелене навсегда!
Сколько грусти таилось в ее словах вчера, когда Речная увидела мертвую чайку. "Только человек может жить с изломанными крыльями…" Нет, не о себе сказала, - такая красивая обязательно должна быть счастлива!
Колька снова, в который раз, попытался представить Речную, пробуждающуюся после сна. Но в его воображении женщина почему-то все время сливалась в радугу… За бортами вяло и рассыпчато шелестели волны. Поскрипывали гафели. Мерно гудел мотор, и за корму, туда, где остался черемушный берег, уплывали голубые кольца дыма.
В полдень Колька заступил на вахту. Цепко взялся за теплые рукоятки штурвала, выслушал наставления шкипера и уперся глазами в картушку компаса.
Ветра почти не было шли без парусов. Море, по горло напоенное солнцем, колыхалось в зное. Потревоженное шхуной, оно сердито шипело у бортов, но, оставшись позади, быстро угасало, снова погружаясь в безмятежный полуденный покой. Волны услужливо зализывали на нем царапину кильватерной струи.
Изредка виднелись бредущие куда-то корабли. Они проплывали, как призраки, и исчезали за блеклыми горизонтами. Горизонты терялись в белесых затеках горячего неба.
С каждым часом Колька становился веселее. И не потому, что его вчерашние печали, связанные со Стожарском, оставались все дальше за кормой. Дело было в ином: пройденные мили как бы отсеяли из событий все мелкое и второстепенное, и Колька, освобожденный от мучительных подробностей, мог теперь думать обо всем непринужденно, даже мечтательно. Расстояния всегда сглаживают мельтешащую пестроту впечатлений, оставляя памяти лишь главное и потому - цельное. Главным же для Кольки была Речная.
Он не подозревал, что Речная для него - уже не та Гелена Михайловна, что приехала к учителю Городенко, а лишь похожая на нее хорошая, светлая, необычная женщина, которую он сам придумал и в которую успел поверить. С этим образом не вязались ни вчерашняя обида, ни Очаковская, ни Иволгин.
Время от времени Колька ловил себя на том, что совсем не следит за курсом. Он подтягивался, начинал пристальнее смотреть в котелок компаса. Потом опять отвлекался… Тогда Колька придумал заманчивую игру: вообразил, что с нужного румба картушки ему улыбаются серые глаза Гелены. Глядя под курсовую черту, он видел эти глаза, чувствовал их теплоту. Но едва "Черноморка" уклонялась от курса, как они тотчас же уплывали в сторону, исчезали. Колька осторожно перекладывал штурвал, пока вновь не встречался со взглядом женщины.
"Здорово это я придумал, - обрадовался он. Однако несколько позже задумался: - А может, не я первый? Может, в океанах и румбов таких не осталось, по которым не водили бы моряков глаза женщин?"
Когда наступило время сменяться, он даже испугался, как бы новый вахтенный не увидел ласковых глаз Речной. Но тот равнодушно заглянул в компас и молча кивнул в знак того, что вахту принял. Спускаясь в кубрик, Колька несколько раз повторил про себя, чтобы запомнить: "Вест-тень-зюйд - Гелена Речная… Вест-тень-зюйд - Гелена Речная…"
В Одессу пришли к вечеру. Ошвартовались в самом дальнем углу гавани, среди портовых буксиров и сейнеров, пропитанных запахом камбалы. Корабельная мелкота ютилась тут в тесноте, плотно придравшись бортами друг к другу. Чтобы сойти на причал, приходилось пробираться через добрый десяток чужих палуб и сходен. Когда в этот угол докатывалась упругая плоская зыбь, разведенная снующими мимо катерами, сбившиеся здесь суда раскачивались вразнобой, жестко поскрипывая бортами и тросами.
Но зато все в этой части гавани казалось обжитым, уютным и домовитым. Пахло домашним варевом, которое приносили мужьям морячки с Пересыпи и Цыганской Слободки. На леерах и поручнях было развешано белье, а на шкертах, протянутых между шлюп-балками, вялилась на ветру тарань. Тихое сопение пара, который сочился из котельных патрубков, напоминало, об устоявшемся домашнем покое, что придают береговому жилью мурлыкание кота или воркование голубей.
Собираясь на палубах, моряки рассаживались, точно на лавочках, на планширах бортов, вели неторопливые, обстоятельные разговоры. Тренькала гитара, стучали костяшки домино, и меж судов, зажатая их черными корпусами, всхлипывала сонно вода.
За трубами и мачтами, за погрузочными кранами и пакгаузами виднелся город. Он нависал над портом зеленью скверов и инкерманской белизной домов. Отсюда, снизу, город казался легким и летучим, как поднятый парус. Над ним восторженно замирали облака.
В улицах, что выходили к обрыву, отцветали каштаны. Из их тенистой вечерней синевы неслись тихие отголоски музыки. Медлительные мелодии, завезенные кораблями с чужих, заморских берегов, тревожили и пьянили сердце. Они напоминали о далеких. странах и незнакомых созвездиях. И почему-то в отзвуках этих мелодий гавань вдруг начинала казаться тесной, а от громадин судов, дремлющих у причалов, острее тянуло океаном и влажными ветрами южных морей… Корабли спали, жадно вдыхая соленый запах воды раздутыми ноздрями якорных клюзов. Снились им синие горизонты, пальмовые берега, смуглые женщины. Снились ласковые волны тропиков, которые согревали их пильные тела, нашептывая о вечных волнующих тайнах.
Снилась луна над атоллами, проблески маяков, снились, нарядные, влюбляющие в себя бригантины. И только, самым старым из них, измученным кислой изжогой ржавчины, снились спокойные, как лазаретные койки, проемы доков и прочная тяжесть отданных якорей.
А музыка все плыла и плыла, убаюкивая море и гавань, укутывая в сумерки примолкшую, изнеженную солнцем и шелестом акаций Одессу. И уже не о морях звучали мелодии - о девушках, живущих на дальних берегах, ожидающих возвращения моряков. Ночами эти девушки приходят к морю и, глядя на лунную дорогу, убегающую во тьму, зовут своих суженых. Голоса их таинственны и призывны, губы влажны и нетерпеливы. В сердцах, сожженных любовью, столько свободы и окрыленности, что даже самые легкие ткани кажутся девушкам тяжкими и лишними. Они расстегивают одежды, и тогда ветер целует их тонкие обнаженные ноги и лучистые, темные звезды сосков.
Молчаливые берега никому не расскажут, о чем шепчут девушки в такие минуты. Зачем? Они-то знают цену человеческой радости, ибо слыхали, как смеются женщины, когда корабль возвращается из плавания…
Музыка кружила голову. Опьяненный, Колька не видел, как в городе и гавани зажглись огни. Может, и в Стожарске какая-нибудь женщина бродит по берегу, ждет возвращения "Черноморки"? Глаза у женщины серые, голос мягкий, немного печальный. Она улыбается морю, поправляет волосы, растрепанные ветром. А волосы у нее пахнут черемухой.
Колька почувствовал на глазах слезы. Медленно, не слыша окликов друзей, спустился в кубрик. Постоял покачиваясь и лег на койку ничком. Лежал неподвижно. Со страхом и в то же время с радостью, что освободился, наконец, от всех сомнений и раздумий, сказал в плотную, набитую морской травой подушку:
- Вест-тень-зюйд, я люблю тебя.
С моря ему ответил глухой, затерянный где-то в ночи гудок парохода…
Утром его разбудил перезвон склянок. Колька вышел на палубу и зажмурился, ослепленный: вокруг было щедро разлито солнце. Одесса просыпалась в золотистой дымке, которая оседала с откосов города на гавань. Эта дымка сгущалась в мачтах кораблей и вдали, где-то у берегов Лузановки, превращалась в ясную родниковую синеву. На краске судовых надстроек искрилась роса. Осколки солнца горели в корабельной меди.
"Черноморка" теперь стояла у причала одна: ушли к диковатым кручам Дофиновки сейнеры, разбрелись буксиры, чтобы начать свой несложный, но кропотливый труд. Может быть, поэтому гавань показалась Кольке гораздо просторней, нежели вчера. Она сливалась с открытым, распахнувшимся морем, отделенная от него лишь узкой тесьмой волноломов и молов.
Каких только судов не было в порту! Сухогрузы, танкеры, рефрижераторы, лесовозы, пассажирские - большие и малые. Чистота, сверкающая медь, уверенный и прочный уклад жизни. Серп и молот на трубах. Красные кормовые флаги. И приветливые лица людей.
Вот черные, с белыми палубами теплоходы Крымско-Кавказской линии, которые моряки ласково называют "рысаками". Тянется к небу стеньгами четырехмачтовый учебный барк "Товарищ" - в его реях и снастях запуталось солнце. В корму парусника уткнулся изогнутым, клиперским форштевнем "Пестель" - рядом с барком пароход кажется маленьким, почти игрушечным. А вон дальше - высокий, вызывающе вздернутый полубак "Молдавии" - ее Колька знает хорошо: через день "Молдавия" проходит мимо Стожарска, следуя на Херсон. Только там, у рыбацких берегов, она напоминает большой плавучий город, а здесь, у одесских причалов, едва приметишь ее мостик и короткую плоскую трубу.
Над угловатым, неуклюжим "Ташкентом" клубится цементная пыль; ею покрыты борта, надстройки, даже шлюпки, и потому пароход похож на старика-ветерана, поседевшего от нелегкой скитальческой доли. Разгрузившись, оголила лопасти винта труженица "Кубань" - светло-серая, с глубокими вмятинами на скулах. Прямо из низкой палубы выставил в небо длинные желтые трубы ледокол "Торос". И словно вобрав в себя всю возможную корабельную красоту, сияет, будто в подвенечном наряде, летучая "Сванетия" - гордая, нежная, лебединого цвета…
Над судами покачивались, точно колдуя, простертые руки кранов. Синие с белым квадратом посредине флаги на мачтах напоминали, что корабли зашли в гавань лишь ненадолго, что не далее, как сегодня, они снова уйдут по неспокойным голубым дорогам.
За мачтами, за сплошным частоколом стеньг, угадывались прямоугольники доков, громоздкие конструкции судоремонтных цехов. В слоистых дымах, затянувших заводские причалы, без конца вспыхивало пламя электросварки, раздавались пулеметные дроби клепальных молотков. Там вливали в корабли новую силу.
Заводской гул, растекаясь над гаванью, долетал и до "Черноморки", и Колька, улавливая его, заражался торопливым рабочим ритмом, возбужденной напряженностью труда. Когда шкипер кликнул команду на погрузку, он первый бросился по узкой, прогибающейся сходне на причал.
Грузили порожние бочки под засолку рыбы. Работалось Кольке легко, весело. Сегодня его радовало все: и отдаленный шум города, и хлопотливое пыхтение маневровых паровозов, и оживленная суета портовых грузчиков. Воздух был насыщен запахами прелых водорослей, сельди, джута, муки - запахами, которыми так богаты черноморские порты. А сверкание кораблей, солнца и моря придавало погрузке бодрую, почти праздничную приподнятость.
…Быстро и незаметно движется время. Гнутся тонкие сходни под ногами матросов. Тянутся с палубы крепкие руки, подхватывают бочки и тут же передают их в другие: в трюм. Тот постепенно полнится прохладной свежестью дубовой клепки.
Портовый учетчик ворчит, не успевая сосчитывать бочки. Кто-то бросает ему на ходу:
- Шевелись, Одесса! Долго чешешься!
Пусть не велика "Черноморка", пусть почти не заметна среди тысячетонных громадин, но порыв, охвативший ее команду, сейчас вливается в кипучую, звонкую жизнь огромного порта, становясь ее частью, ритмом, ее голосом. Море. Солнце. Блестят в улыбках зубы…
Загрузились часа за четыре. Шкиперу требовалось еще оформить какие-то документы, и он отпустил до вечера команду на берег. Натянув поверх тельняшки рубаху, Колька вместе со всеми двинулся к проходной.
Шли мимо высокобортных сухогрузов, на палубах которых гудели лебедки, слышались привычные "Майна!" и "Вира!"" и стрелы, напрягаясь, опускали в трюмы бесконечные ящики и тюки. Приветливо махали руками незнакомым матросам с этих судов. И хоть на корме каждого парохода, под корабельным именем, значился порт приписки - Мариуполь, Новороссийск или Поти - весело кричали:
- Эй, на коробке! Откуда притопали?
- Из Потей, - так же весело отвечали с палубы.
- Чего грузите?
- Рип для ботинок! - и тут же в свою очередь завистливо спрашивали: - На бережок?
- В баню, ракушки счищать!
- Узнать, почем в Одессе пузырьки от лимонада!
В конце порта, неподалеку от Морского вокзала, возвышался над причалами корпус корабля, крашенный суриком. Сквозь краску Колька различил на борту едва сохранившиеся буквы имени "Петр Великий".
- Водолазы подняли, - уточнил кто-то из матросов. - Годов двадцать пролежал под водой, а теперь будет плавать. Жить будет.
За воротами сразу же разбрелись кто куда. Колька неспеша поднялся по лестнице на бульвар. Постоял у фуникулера, разглядывая движущиеся вагончики, потом медленно побрел к Дерибасовской. Делать ему было положительно нечего.