Песня синих морей (Роман легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич 9 стр.


- Проскочить бы фарватер, - вслух размышлял шкипер, - выйти бы из лимана. Здесь даже курса не изменишь - знай подставляй бока!

"А может, лучше бы вернуться и отстояться в протоке? - спрашивал мысленно Колька и тут же сам себе отвечал: - Вряд ли теперь отыщешь вход в нее… Да и кончился ли там туман? Нет, надо идти вперед. Только вперед".

Ночь качалась вместе с порывами ветра. Шхуна кренилась, ложилась на борт, и Колька чувствовал, как ползут, теряя опору, ноги. До боли в пальцах сжимал рукоятки штурвала - мокрые, они жгли ладони. Под ногами, совсем рядом, проносилась гремящая вода… Нерадостные думы закрадывались в голову. Вспоминались рассказы о гибельных рейсах, об исчезнувших судах и девятых валах, накрывавших корабли с мачтами. На рыбацком побережье такие рассказы были живучи, их не однажды слышал Колька еще с детства. Многое казалось ему преувеличенным, сомнительным, и там, на берегу, он не особенно верил рыбакам. Но сейчас, в шторме, все услышанное когда-то становилось удивительно правдоподобным. Да разве его собственная память не хранила моряцких трагедий! Несколько лет назад погиб штормовой ночью у Тендры ледокол "Семерка". Из команды не спасся никто. Трое с ледокола были стожарскими. Хоронили их в зимний ветреный день. Голосили женщины, дрожали трубы оркестра, комья мерзлой земли грубо стучали о крышки гробов. Потом наступила тишина, и Колька вдруг отчетливо услышал, как скулит поземка. С тех пор посвист поземки всегда вызывал в Кольке щемящую тоску… Нет, об этом лучше не думать.

"Что сейчас делает Елена? Спит, наверное… Что ж, пусть никогда не узнает ярости шторма. На нашей дороге все должны быть счастливы. И Елена - прежде всего".

Ночь рокотала. Глубины в лимане были невелики, и потому волны шли беспорядочно, косо, догоняя друг друга и сталкиваясь, наполняя темноту ералашным, сбивающим с толку гулом. Волны стегали ржавые корпуса буев, и те гудели торжественно и тоскливо, как отдаленный колокольный звон. Под палубой жалобно стонали переборки. Скрипели мачты. Вздрагивало от ударов перо руля, и тогда Кольке казалось, будто "Черноморка" бьется килем о грунт. Замирая, он оглядывался на шкипера.

Все на палубе было закреплено и принайтовлено, и шкипер разрешил матросам спускаться поочередно вниз, чтобы отогреться и хоть немного просохнуть. В кубрике плавала желтоватая мгла, спертая и мутная: задраенным люк не пропускал воздуха. Тусклая лампа светила блекло и устало. По ее колпаку стекала с подволока вода. Матросы забирались на койки и, держась за коечные бортики, лежали молча и неподвижно.

В обшивку стучали волны. За носовой переборкой, в канатном ящике, угрюмо перекатывалась якорная цепь. Минуты казались долгими, как вечность. Потом, гремя каблуками по трапу, спускался кто-нибудь из моряков, и кто-то поднимался с койки и выходил вместо него на палубу, в кипень воды, под осколки волн и вой ветра.

Наиболее трудно приходилось мотористам. В тесном отсеке, наполненном чадом и соляровой гарью, кружилась голова, слезились воспаленные глаза. В горле легло от горячего воздуха. Пол, забрызганный маслом, выскальзывал из-под ног. Каждую минуту следовало быть начеку, чтобы не свалиться на раскаленный, ходивший ходуном двигатель. Потом, когда шхуна кренилась другим бортом, мотор сам надвигался на человека, нависая над ним злобно и угрожающе. Горючее поступало на качке неровно, надо было непрерывно следить, чтобы двигатель работал бесперебойно. Заглохни он, - "Черноморка" полностью окажется во власти шторма.

Двое мотористов сменяли друг друга каждые полчаса. На палубе они появлялись полуоглохшие, угоревшие. Жадно глотали соленый воздух. В кубрик не спускались, отдыхали наверху, не замечая шторма, не обращая внимания на брызги и ветер.

А ветер по-прежнему гнал сырую гулкую темноту, гудевшую в мачтах. Но теперь в его порывах все чаще угадывалась какая-то прочная, тяжелая устойчивость. В этой устойчивости чувствовалось приближение открытого моря.

Колька заступил к штурвалу в третий раз, когда, наконец, качка стала размашистей, но ровнее. Шкипер снял фуражку, медленно и устало вытер мокрую голову.

- Кончился проклятый лиман, - сказал он с облегчением. - Теперь хоть мачтами вниз, а домой доберемся. - И, помолчав, добавил: - Держи по компасу. А я опущусь вниз, маленько отойду. Без курева вся душа пересохла.

Мотор стучал, казалось Кольке, торопливо и весело. Шторм не воскрешал больше в памяти печальных сказаний - Колька попросту не думал о нем. Его мысли, опередив "Черноморку", уже достигли Стожарска и закружились в наплыве береговых радостей и надежд.

Около полуночи по курсу шхуны, - далеко-далеко, где-то в провалах волн, - забились едва различимые проблески Стожарского маяка. Сначала робко, напоминая скорее степные зарницы, они постепенно разгорались синеватыми сполохами и, поднявшись, наконец, из-за моря, швырнули навстречу "Черноморке" яркие брызги огня…

На причале шхуну ожидали женщины. Они стояли тесной толпой, без слов, суеверно-молчаливо вглядываясь в море. Были здесь молодые и старые, матери и жены, редко - девушки. По неписаному закону морячек право встречать корабли принадлежало лишь тем, кто кровно связан с командой. Появление в такое время на причале девушки воспринималось равносильно венчанию: уж коли не постеснялась вместе с матерями да женами выглядывать милого, значит, сошлися стежки-дорожки на веки вечные… Вот почему не многие девушки решались приходить сюда во время шторма. Чаще они поджидали суда в одиночестве, прячась от людского взора, бродя в темноте по берегу.

Первым сошел на причал шкипер. Он поздоровался с женщинами и, чувствуя их настороженное ожидание, с напускным равнодушием, почти небрежно обронил:

- Ну, слава богу, добрались… Потрепало чуток, да обошлось.

Стесняясь своей ласки, как бы в шутку, обнял жену - обычно сварливую, а ныне притихшую, как и все морячки, старуху. И лица женщин потеплели. Но они по-прежнему молчали, не выказывая своей радости: такая радость считалась среди них оскорбительной. Ведь шторм продолжался, в море находились другие суда, на которых бедствовали мужчины. Их ждали другие женщины, ждали тревожно и мучительно, с тоской и надеждой прислушиваясь к ветру и морю. Здесь, на побережье, люди привыкли делить поровну горести, поэтому и радость считалась истинной лишь та, которая принадлежала всем.

Кольку встретила мать. Она обессиленно приникла к нему, всхлипнула.

- Промок-то, - протянула счастливо и жалобно.

Колька гладил под сбившимся платком ее волосы и, пряча за внешней суровостью нахлынувшую любовь к матери, грубовато-покровительственно говорил:

- Ну чего ты… В море и шторма-то - на копейку…

Домой они шли по темной улице, заросшей бурьяном, и мать торопливо рассказывала о минувшем вечере.

- Отец все выходил на крыльцо, в море высматривал. Он хоть и молчит, а сердце у него болит о тебе, сынок, вижу… Потом не стерпел, подался с рыбаками к маяку. "Там, - говорит, - самое чертово место, буруны. На тех треклятых бурунах чаще всего люди беду принимают". Взял бухту каната, фонарь да багор - и ушел…

После долгой качки Кольке все еще чудилось, что земля под ногами кренится то в одну, то в другую сторону. Ветер шумел в садах, в плакучих листьях, расшатывая заборы и колодезные журавли. Но его ярость казалась Кольке здесь, на берегу, до смешного пустой и хвастливой. Ну чем ветер может грозить здесь людям? Ну изломает один-другой палисадник, погремит в ставнях, повалит на каком-нибудь огороде плетень. И только?..

- Женщинка одна прибегала, вдруг сказала мать, - от учителя, Якова Иваныча. О тебе справлялась. Сказывала, волнуется Яков Иваныч за тебя… А сама тихая, сиротливая. "Глаза у вас, - говорит мне, - как у вашего сына. Добрые". - Она умолкла и, лишь пройдя с полквартала, негромко, с затаенной грустью спросила: - Кто такая?

- Племянница учителя. Из Ленинграда, - ответил Колька, сдерживая дыхание. У калитки он неожиданно остановился и, глядя в темноту, нерешительно промолвил: - Ты вот что, мама… Ты иди одна. А я побуду на улице. - И соврал: - Мутит меня после шторма.

- Побудь, сынок, побудь, - с поспешной готовностью согласилась мать. - А я тем временем плиту раздую, ужин тебе разогрею…

"Не догадалась", - успокоил себя Колька, свернув за угол. Он не видел, как, войдя в дом, мать печально прислонилась к косяку двери и вытерла концом платка глаз. Потом перевела взгляд на плиту и замерла в нерешительности, не зная, разжигать ее или не надо…

А Колька не объяснил бы, зачем пришел к дому Городенко. С той самой минуты, когда мать сказала о Елене, он понял; что в эти два дня они непрерывно шли навстречу друг другу. Шли сквозь туман и шторм - оба, потому что Елена была с ним каждую минуту. И, быть может, все, что скрывала она до рейса или о чем не догадывалась сама, вдруг стало для нее зримым и важным именно в этот, штормовой, день. Ведь любовь, как и все на земле, глубже всею дознается в часы испытаний… Или ее действительно присылал Городенко? "Тихая, сиротливая", - вспомнил он слова матери. Почему-то увидел женщин, встречавших шхуну: там, на причале, они тоже были тихие, сиротливые. Такими сделало их ожидание. Значит, и Елена ждала его?

Он внезапно осознал, что за два суровых, дня, которые они с Еленой провели в разлуке, их близость вышла из рамок мечтательной наивности, стала самой жизнью. Она утратила бездумную звонкость, юношескую беззаботность и легкость, ибо породила свой долг и свои права. Одним из них было Колькино право постучать сейчас в окно угловой комнаты, разбудить Елену и сказать, что все обошлось хорошо, что он пробился с друзьями сквозь шторм и достиг берега, на котором живет она. Родного берега. Колька подкрался к углу дома и, покосившись по сторонам, легонько постучал в окно. И тотчас же за стеклом возник силуэт Елены и заскрипели отворяемые створки.

- Ты! - не удержала радости женщина. И, уже переведя дыхание, с ласковой укоризной человека, пережившего тревогу, добавила: - Я знала, что все будет хорошо. Ты ведь шел по нашей дороге.

Она была в сорочке, которая открывала ее плечи и руки. Волосы Елены растрепались, и вся она еще хранила таинственную теплоту сна. Та доверчивость, с которой женщина метнулась к нему, даже не подумав одеться, еще больше уверила Кольку в том, что он дорог ей.

А Елена стиснула Колькину голову, притянула и устало прижалась щекой к его огрубевшему, пахнущему ветром лицу.

Глава 6. ТО ДАЛЕКОЕ ЛЕТО

Отшелестели майские ветры, напоенные черемушной одурью, отцвели в степных далях весенние радуги. Они повисали над курганами после гроз, точно россыпи луговой пыльцы. Обманутые их разноцветьем, к ним устремлялись важные, хлопотливые шмели… Июньское небо, выцветшее и скучное, плоско лежало над морем. Рождались и гасли короткие, торопливые зори. Затянутое голубой поволокой, море лениво ластилось к берегам, окутанным желтой дремой.

В полдень солнце почти отвесно жгло стожарские крыши. Флюгера ржавели от безветрия. Робкая прохлада, затаивалась лишь в огородах - под широкими листьями тыкв да в терпкой рассаде помидорных кустов. Она не держалась даже внутри домов, хотя ставни окон были плотно прикрыты по целым дням, не пропуская в комнаты ни солнца, ни проблеска света.

Может быть, поэтому в обеденный перерыв Колька редко заходил домой, предпочитая проводить его на пляже. Вместе со всей командой "Черноморки" он работал на постройке причала. Минувшие штормы не прошли бесследно: они расшатали, как говорили моряки, "рассыпали" непрочные рыбацкие пирсы. Швартоваться к ним стало рискованно и сложно: беспорядочно торчащие сваи и скобы ежеминутно грозили пробить борт, распороть обшивку или изорвать снасти. Да и стоянка здесь была теперь опасной. Поэтому, едва свежел ветер, суда отходили мористее и там по неделям болтались на волне, жалобно скуля якорными цепями. В такие дни моряки проклинали все на свете: и штормы, и пирсы, и стожарский берег.

Когда окончилась путина, рыбаки решили строить в Стожарске новый причал. Время торопило: завершить постройку следовало до летнего, августовского лова. Работать приходилось всем: и ловецким бригадам, и засольщикам, и команде шхуны.

Берег у места постройки гудел и вздрагивал. Под треногами, составленными из толстых, в по лоб хвата, бревен, медленно поднимались на тросах многопудовые "бабы". Затем, точно оборвавшись, они стремительно падали вниз, обрушиваясь на торчащие вертикально из воды сваи. Снова поднимались - и снова падали. Это было самым трудным и самым ответственным: забить сваи в грунт. Песчаное дно пружинило, поддавалось туго. Рыбаки ругались, хотя каждый знал: чем неподатливей грунт, тем прочнее он будет держать затем сваи. А прочность требовалась немалая: в будущем причалу предстояло выстоять против напора не одного десятка штормов.

"Бабы" били глухо и надсадно. Сваи входили в песок медленно, незаметно для глаза. Рыбаки, ставшие строителями, нервничали, с тревогой поглядывали на море: сорвись хоть небольшой ветер - накат опрокинет, вывернет сваи, еще не вогнанные до нужной глубины. Но море успокаивало. Оно стелилось мирно и ласково - легкое, невесомое, точно сотканное из солнца, воздуха и розовой дымки.

На берегу дело шло веселее. Стучали топоры, шуршали рубанки, мягкая разноголосица пил вплеталась в тихое мурлыканье волны. Плотники готовили поперечные крепления причала и его настил. Многим из них помогали женщины, и потому здесь чаще слышались шутки, смех, веселая игривая перебранка. Сновали, мешая, вездесущие мальчишки, украдкой таскали обрезки досок и гвозди. Нагретые солнцем, доски сочились янтарной влагой. Воздух над берегом истекал запахом свежей стружки.

Колька работал на забивке свай. Рядом с треногой, на временном, шатком помосте, стояла лебедка. Четверо рыбаков - по двое с каждой стороны, - наваливались на ее рукоятки, наматывая на барабан трос, поднимавший "бабу". Когда она достигала высоты, старший из рыбаков отжимал стопор. Теперь барабан свободно вращался в обратную сторону, не удерживая больше троса. "Баба" грозно срывалась вниз. При каждом ее ударе от сваи разбегались по воде мелкие, частые круги. Потом все повторялось сначала.

Работа была тяжкая, изнурительная. Из Одесского порта, правда, обещали прислать для забивки свай специальное судно. Но пока его не было, все приходилось делать вручную. Вращая лебедку, Колька с усталым равнодушием смотрел, как ползут и въедаются друг в друга бесконечные зубчатки передач.

Наконец, сирена "Черноморки", стоявшей неподалеку у старого причала, извещала об обеденном перерыве. Колька распрямлял затекшую спину, отирал лицо. Умывшись, закидывал на плечо майку и полуголый неторопливо брел до берегу к пляжу. Он звал, что на пляже его ждут Елена и Иволгин.

Странное дело, но теперь Иволгин с каждым днем все больше нравился Кольке. Нравился своей спокойной уверенностью во всем, что касалось великих и малых событий, тревожащих мир; целеустремленностью и раздумьями, которые часто высказывал вслух; даже своей робостью перед Еленой. Он любил Елену - это знал Колька. Но в той неназойливой нежности, приподнятой и почти сентиментальной, с которой относился к женщине этот человек, уже не раз глядевший смерти в лицо, угадывалась необычайная чистота, подкупавшая Кольку. Он не чувствовал к Иволгину ей ревности, ни обиды: любовь капитана, по его убеждению, была достойна такого же преклонения, как и сама Елена. Поэтому она не только не разъединяла их, но порою даже роднила.

Конечно, и капитан, видимо, догадывался о Колькиной любви. Да о ней и не трудно было догадаться, увидев хоть однажды Колькины глаза в минуту, когда он встречался с Еленой. Может быть, Иволгин и не верил в его любовь, не принимал ее всерьез, но он ни разу не обмолвился об этом, не подчеркнул того, что старше и опытней Кольки, - того, что особенно глубоко ранит и обижает в юности. Капитан дружил с Колькой как с равным, как со сверстником, при-знавал за ним беспредельное право любить Елену. Он видел: в последнее время Елена преобразилась, стала светлей и улыбчивей. И молча радовался тому, что они с Колькой сумели заглушить в женщине старые печали. И это тоже сближало его со стожарским матросом.

Каждый раз, когда Колька появлялся на пляже, Иволгин выкапывал из песка несколько бутылок нарзана.

- Давай, пей, - с грубоватой заботой предлагал он.

Колька пил ледяную воду, чувствуя, как с каждым глотком в нем поднимается приглушенная до сих пор усталость. Потом растягивался на песке и молча лежал, почти не принимая участия в общем разговоре. Время от времени к нему наклонялась Елена и одними глазами спрашивала: "Устал?" И Колька отрицательно качал головой.

- Смотрел я утром вашу стройку, - сказал как-то Иволгин. - Здорово все-таки!

- Чего там здорово, - вяло отозвался Колька. - Дол-бишь-долбишь сваю, а она и вошла-то в грунт на какой-нибудь сантиметр.

А ты что же хотел, за неделю причал выстроить? - спросил Иволгин. Помолчав, он задумчиво добавил: - Мне кажется, мы часто сами не сознаем того, что делаем. Сантиметр… А что начинается с этого сантиметра - знаешь? Вот, бывает, вырастет в поле былинка. Тростиночка. Вытянется, зацветет, заколосится. Добудут из колоса зерно - одно, два, несколько… Сольются эти зерна с другими - и вот их уже тысячи, потоки, миллиарды пудов. Они создают силу человечества. Какова же цена былинки! Так и в Стожарске: забьёте сваю, другую, намостите причал. Придут корабли, по-грузят рыбу, увезут в города. Эта рыба накормит людей, придаст им сил. А те создадут станки, новые заводы, - и тогда. возрастет наша мощь, а с нею - надежды во всех уголках планеты. Чувствуешь, куда тянет сантиметр?.. Каждый гвоздь, вбитый на месте, касается всего человечества.

Он умел говорить возвышенно о самых простых вещах. И странное дело: после таких бесед Колька совсем по-иному воспринимал труд рыбаков, сваи, пропитанные смолой, даже тяжеленные "бабы". Усталая боль в мышцах наполняла тогда его гордостью, а каждая капля пота заключала в себе бездну смысла и особого, нераскрытого значения. Кольке казалось, что не только рыбаки, но и сам он, с каждой забитой сваей становились яснее, значимее, выше.

Вечерами они чаще всего гуляли втроем: он, Елена и Иволгин. Бродили по темным стожарским улочкам, уходили в маяку или же сидели на обрыве, любуясь лунной тропой, упавшей на море. Побыть наедине с Еленой Кольке удавалось редко. Тогда он придумал выход: с рассветом появлялся у дома Городенко, будил Елену, и они вместе убегали в утреннюю степь, омытую зоревыми росами. Всходило солнце, разжимая тайники ночных теней, - степная равнина становилась плоской и зримой, как раскрытая ладонь. Натруженные извилины проселков огибали желтоватые, мозолистые бугры курганов. Над курганами парили орлы.

В этих встречах не было интимности, но Колька и не искал ее. Его наполняла такая буйная сила, что ему казались тесными даже широкое небо, глубины солнца и раздолье степных окоемов. Ему не хватило бы гула всех океанов, чтобы высказать свою любовь. И потому именно степь, утонувшая в наплыве солнца, лучше всего в эти минуты выражала богатство его сердца. Видимо, то же ощущала и Елена. Она смеялась, теребила Колькины волосы, и в ее глазах он улавливал какое-то первозданное, девчоночье счастье.

Однажды в степи он рассказал Елене о том, как приснилась она ему в туманную ночь в кубрике "Черноморки". О перекличке с потомками, об их настойчивых расспросах, о девушке с венком из белых цветов. Женщина слушала Кольку завороженно, притаив дыхание.

- Красиво и дерзостно! - повторила она восторженно. - Так ты им и ответил?

Назад Дальше