Пленница - Марсель Пруст 27 стр.


Несколько месяцев перед смертью Бергот страдал бессонницей, и, что еще хуже, стоило ему заснуть, кошмары, если он просыпался, отбивали у него охоту попытаться заснуть опять. Он долго любил сны, даже дурные, так как благодаря им, благодаря их несходству с реальностью, которую мы видим при просыпании, у нас возникает, значительно позднее пробуждения, ясное ощущение того, что мы все это время спали. Но кошмары Бергота были иные. Прежде ему слышалось что-то неприятное, проходившее через его мозг. Теперь это был кто-то другой: он подходил к нему с мокрой тряпкой в руке, а какая-то злая женщина проводила тряпкой по лицу Бергота, пытаясь его разбудить; нестерпимая щекотка под мышками; ярость – перед тем как заснуть, он прошептал, что его плохо везут, – кучера, в бешенстве накидывавшегося на писателя, кусавшего ему пальцы, перепиливавшего их. Наконец, когда Бергот засыпал сном непробудным, природа устраивала что-то вроде репетиции апоплексического удара – репетиции без костюмов; Бергот садился в экипаж у подъезда нового дома Свана, потом ему хотелось сойти. Страшное головокружение приковывало его к сиденью, консьерж пытался помочь ему выйти, он продолжал сидеть, он не мог приподняться, вытянуть ноги. Он пытался ухватиться за каменный столб, стоявший перед ним, но не находил достаточно мощной поддержки, чтобы встать. Он решил обратиться к врачам; позванные к нему, они нашли причину заболевания в его добросовестности – добросовестности великого труженика (он ничего не делал уже двадцать лет), в переутомлении. Они посоветовали ему не читать страшных сказок (он совсем ничего не читал), больше бывать на солнце, "необходимом для здоровья" (последние несколько лет, после того как Бергот заперся у себя, он чувствовал себя лучше), больше есть (а он сам худел, зато выкармливал свои кошмары). Когда один из врачей, наделенный духом противоречия и склонностью поддразнивать других, бывал с Берготом наедине, Бергот, чтобы не обидеть его, выдавал за его мысли советы других; врач-спорщик, думая, что Бергот хочет, чтобы тот прописал что-нибудь по его вкусу, сейчас же запрещал ему это лекарство, иной раз мгновенно придумывал доводы и, перед лицом объективных данных Бергота, в силу необходимости противоречил себе в одной фразе, но, выставляя новые доводы, настаивал на запрещении лекарства. Бергот вернулся к одному из первых врачей – с потугами на остроумие. Если Бергот осторожно начинал: "По-моему, хотя доктор Икс мне говорил – разумеется, давно, – что это может вызвать воспаление почек и мозга…" – то врач лукаво усмехался, поднимал палец и возвещал: "Я говорил: употреблять, но я не говорил: злоупотреблять. Понятно, всякое лекарство, если его принимать в неумеренных дозах, превращается в палку о двух концах". В нашем теле есть целительный инстинкт – это то же, что для души нравственный долг, и никакой доктор медицины и доктор богословия не властны его упразднить. Мы знаем, что холодные ванны нам вредны, а мы их любим; мы вызываем врача для того, чтобы он их нам прописал, а не для того, чтобы он устранил их вредное действие. От каждого из этих врачей Бергот брал то, что он благоразумно воспрещал себе несколько лет. По прошествии нескольких недель прежние симптомы повторились, недавние обострились. Измученный непрекращавшимися болями, к которым прибавилась бессонница, прерываемая мимолетными кошмарами, Бергот перестал звать врачей и не остерегся, а увлекся разными наркотиками, доверчиво читал прилагавшиеся к каждому из них проспекты, доказывавшие необходимость сна, внушая, однако, что все снотворные (кроме того, которое в этом пузырьке и которое никогда не вызывает отравления) ядовиты, что они не лечат, а умерщвляют. Бергот перепробовал все. Иные происходят не из того семейства, к какому мы привыкли: допустим, это производное амила и этила. Новое вещество, совершенно иного состава, принимается не иначе как с упоительным ожиданием чего-то неизвестного. Сердце бьется как во время первого свидания. К какому неведомому роду сна и грез приведет нас незнакомец? Теперь он в нас, он движется по направлению нашей мысли. Как-то мы заснем? А когда мы заснем, то по каким неведомым путям, по каким вершинам, по каким бездонным пропастям поведет нас всемогущий вожатый? Какие новые ощущения познаем мы во время путешествия? Приведет ли он нас к недомоганью? Или к блаженству? Для Бергота блаженство настало на другой день после того, как он доверился одному из своих всемогущих приятелей (приятелей? неприятелей?). Скончался же он при следующих обстоятельствах. Довольно легкий приступ уремии послужил причиной того, что ему предписали покой. Но кто-то из критиков написал, что в "Виде Дельфта" Вермеера (предоставленном гаагским музеем голландской выставке), в картине, которую Бергот обожал и, как ему казалось, отлично знал, небольшая часть желтой стены (которую он не помнил) так хорошо написана, что если смотреть только на нее одну, как на драгоценное произведение китайского искусства, то другой красоты уже не захочешь, и Бергот, поев картошки, вышел из дома и отправился на выставку. На первых же ступенях лестницы, по которой ему надо было подняться, у него началось головокружение. Он прошел мимо нескольких картин, и у него создалось впечатление скудости и ненужности такого надуманного искусства, не стоящего сквозняка и солнечного света в каком-нибудь венецианском палаццо или самого простого домика на берегу моря. Наконец он подошел к Вермееру; он помнил его более ярким, не похожим на все, что он знал, но сейчас, благодаря критической статье, он впервые заметил человечков в голубом, розовый песок и, наконец, чудесную фактуру всей небольшой части желтой стены. Головокружение у Бергота усилилось; он впился взглядом, как ребенок в желтую бабочку, которую ему хочется поймать, в чудесную стенку. "Вот как мне надо было писать, – сказал он. – Мои последние книги слишком сухи, на них нужно наложить несколько слоев краски, как на этой желтой стенке". Однако он понял всю серьезность головокружений. На одной чаше небесных весов ему представилась его жизнь, а на другой – стенка, очаровательно написанная желтой краской. Он понял, что безрассудно променял первую на вторую. "Мне бы все-таки не хотелось, – сказал он себе, – чтобы обо мне кричали вечерние газеты как о событии в связи с этой выставкой".

Он повторял про себя: "Желтая стенка с навесом, небольшая часть желтой стены". Наконец он рухнул на круглый диван; тут вдруг он перестал думать о том, что его жизнь в опасности, и, снова придя в веселое настроение, решил: "Это просто расстройство желудка из-за недоваренной картошки, только и всего". Последовал новый удар, он сполз с дивана на пол, сбежались посетители и служащие. Он был мертв. Мертв весь? Кто мог бы ответить на этот вопрос? Опыты спиритов, так же как и религиозные догмы, не могут доказать, что душа после смерти остается жива. Единственно, что тут можно сказать, это что все протекает в нашей жизни, как будто мы в нее вошли с грузом обязательств, принятых нами на себя в предыдущей жизни; в условиях нашего существования на земле нам нет никакого смысла считать себя обязанными делать добро, быть деликатными, даже вежливыми, нет никакого смысла неверующему художнику считать себя обязанным двадцать раз переделывать часть картины, восхищение которой будет довольно-таки безразлично его телу, съеденному червями, так же как часть желтой стены, которую он писал во всеоружии техники и с точностью неведомого художника, известного под именем Вермеера. Скорее можно предположить, что все эти обязательства, которые не были санкционированы в жизни настоящей, действительны в другом мире, основанном на доброте, на совести, на самопожертвовании, в мире, совершенно не похожем на этот, мире, который мы покидаем, чтобы родиться на земле, а затем, быть может, вернуться и снова начать жить под властью неизвестных законов, которым мы подчиняемся, потому что на нас начертал их знак неизвестно кто, законов, сближающих нас своей глубокой интеллектуальностью и невидимых только – все еще! – дуракам. Таким образом, мысль о том, что Бергот умер не весь, заключает в себе известную долю вероятности.

Его похоронят, но всю ночь после погребения, ночь с освещенными витринами, его книги, разложенные по три в ряд, будут бодрствовать, как ангелы с распростертыми крыльями, и служить для того, кого уже нет в живых, символом воскресения.

Я уже говорил, что узнал о кончине Бергота. И дивился неточности газет, которые помещали одну и ту же заметку о том, что он умер вчера. А вчера Альбертина его встретила и в тот же вечер рассказала мне об этой встрече, и она даже из-за этого ненадолго задержалась, так как он довольно долго беседовал с ней. Вне всякого сомнения, это была его последняя встреча. Она слышала о нем от меня, но я долго с ним не виделся, а ей хотелось с ним познакомиться, и через год я написал старому мэтру письмо с просьбой привести его к ней. Он исполнил мою просьбу, хотя, мне думается, ему было обидно, что я изъявил желание с ним повидаться только для того, чтобы доставить удовольствие девушке, в чем выразилось мое равнодушие к нему. Такие случаи часты: иной раз тот или та, которых умоляют не ради удовольствия поговорить с ними, а ради третьего лица, отказывает так решительно, что наша просительница начинает думать: уж не преувеличиваем ли мы свое влияние? Чаще всего гений или необыкновенная красавица дают согласие, но, оскорбленные в своем величии, уязвленные в своем расположении к нам, они теперь от нас отдаляются, в их отношении к нам появляется горестный, несколько презрительный оттенок. Ложно обвинив газеты в неточности, я не скоро понял свою ошибку, так как в тот день Альбертина и не думала встречаться с Берготом, но у меня ни на одну секунду не возникло сомнения – так естественно она мне об этом рассказывала, я лишь значительно позднее изучил ее прелестное искусство лгать с самым невинным видом. То, о чем она рассказывала, то, в чем она сознавалась, было так похоже на правду – на то, что мы видим, на то, что для нас уже неопровержимо, – что ей удавалось в разные периоды своей жизни рассыпать всевозможные случаи, о выдуманности которых я тогда еще не догадывался и понятие о которых я получил позднее. Я добавил "то, в чем она сознавалась" вот почему. Иной раз нарочитые сопоставления зарождали во мне ревнивые подозрения: рядом с ней в прошлом или – увы! – в будущем вырастала женщина. Для полной уверенности я называл имя, и Альбертина мне говорила: "Да, я ее встретила, с неделю тому назад, в нескольких шагах от дома. Из вежливости я ответила на поклон. Прошлась с ней. Но между нами никогда ничего не было. И не может быть". Альбертина не встретила эту особу по той простой причине, что та десять месяцев назад выехала из Парижа. Но моя подружка считала, что если отрицать начисто, то выйдет не так правдоподобно. Вот откуда эта короткая несостоявшаяся встреча, о которой рассказывалось так просто, что я видел, как дама остановилась, как Альбертина с ней поздоровалась, прошлась. Свидетельство моих чувств, если б я был в тот момент не дома, быть может, доказало бы мне, что дама не прошлась с Альбертиной. Но если б я узнал совсем другое, то – посредством цепи рассуждений (когда те, кому мы доверяем, вставляют в свою речь прочные звенья), а не на основании свидетельства чувств. Для получения свидетельства чувств непременно нужно, чтобы я куда-то ушел, а между тем я был дома. Можно, однако, представить себе, что такая гипотеза не неправдоподобна: я мог выйти из дома и пойти по улице в тот вечерний час, который Альбертина мне указала (причем она меня не видела), в тот час, когда она прошлась с дамой, но вот тут-то и выяснилось бы, что Альбертина солгала. Каких еще нужно доказательств? Непроглядная тьма окутывает мое сознание, мне уже кажется, что я видел Альбертину не одну, я силюсь понять, в силу какого обмана зрения я не заметил даму, и меня бы не удивило, если б я убедился, что меня обманули, так как течение светил не так трудно разгадать, как поступки людей, в особенности – тех, кого мы любим, потому что они защищены от наших подозрений баснями, которые служат им укреплениями. Сколько лет могут они держать нашу безразличную любовь в уверенности, что у любимой женщины за границей живет сестра, брат, золовка, а ведь их и на свете-то никогда не было!

Свидетельство чувств – это тоже мыслительная работа, в результате которой убежденность рождает очевидности. Мы часто замечали, что Франсуазе слышалось не произнесенное кем-либо слово, а то, которое казалось ей правильным, которого было достаточно, чтобы до нее не дошел его незаметно исправленный вариант в лучшем произношении. Наш метрдотель был устроен так же. Де Шарлю носил в это время – он часто менял туалеты – очень светлые панталоны, которые можно было отличить от тысячи. Так вот, наш метрдотель, полагавший, что нет слова "писсуар" (де Рамбюто очень рассердился, когда герцог Германтский так назвал один из домиков Рамбюто), а есть слово "писсар", ни разу ни от кого не слышал слова "писсуар", хотя при нем его употребляли очень часто. Но ошибка упрямее убежденности, и она не проверяет того, в чем она убеждена. Метрдотель постоянно говорил: "Наверно, барон де Шарлю болен – ведь он так долго пробыл в писсуаре. Вот что значит старый волокита! Недаром он носит такие панталоны. Утром барыня послала меня в Нейи. Я видел, как на Бургундской улице в писсар вошел барон де Шарлю. А когда я возвращался из Нейи – пробыл я там больше часа, – я увидел те же желтые панталоны в том же писсаре, на том же самом месте, посредине, там, где он становится всегда, чтобы его не было видно". Для меня племянница герцогини Германтской – олицетворение красоты, благородства и юности. Вдруг, слышу, швейцар в ресторане, где я иногда бывал, говорит кому-то на ходу: "Посмотри на эту старую хрычовку, ну и красотка! Ей, по малой мере, восемьдесят". Насчет возраста я подумал, что он сам этому не верит. Но столпившиеся вокруг него посыльные, хихикавшие всякий раз, когда она проходила мимо отеля, чтобы навестить живших неподалеку своих прелестных бабушек, г-ж де Фезенсак и де Бальруа, видели на лице этой юной красавицы восемьдесят лет, которые, в шутку или серьезно, дал консьерж "старой хрычовке". Они ржали, когда им говорили, что она изящнее одной из кассирш отеля, изъеденной экземой, безобразной туши и тем не менее казавшейся им красавицей. Пожалуй, только половое влечение могло бы убедить их, что они ошибаются, если б оно взыграло при проходе мнимой старой хрычовки и если б посыльных вдруг потянуло к юной богине. Но по неизвестным причинам, по-видимому социального порядка, влечение так и не взыграло. Тут есть над чем призадуматься. Все мы знаем, что вселенная существует, но у каждого из нас своя особая вселенная. Если бы ход рассказа не принуждал меня ограничиваться легкомысленными темами, то сколько более серьезных позволили бы мне показать, какую фальшивую утонченность проявил я в начале этого тома, когда, лежа в кровати, слушал, как пробуждается мир при такой-то погоде, как – при такой-то! Да, я вынужден был утончать и быть лгуном, но это же не вселенная, это миллионы людей, почти столько же, сколько существует человеческих зрачков и умов, просыпающихся каждое утро.

Назад Дальше