Если они казались наглыми читателям, то как же они должны были ранить сердце молодой женщины, находившей в них так ловко вставленные, что никто ничего не замечал, отрывки из ее писем, которые цитировались точно, но которым был придан другой смысл, вследствие чего они могли довести ее до сумасшествия, как самая жестокая месть. Она была смертельно оскорблена. В Париже, – сказал бы Бальзак, – выходит нечто вроде ежедневной устной газеты, нестрашнее любой другой. Впоследствии мы увидим, что эта устная пресса сокрушила могущество де Шарлю, уже вышедшего из моды, и вознесла Мореля, не годившегося в подметки своему бывшему покровителю. До чего же наивна эта интеллектуальная мода! Она искренне верит в падение какого-нибудь гениального Шарлю и в непререкаемый авторитет дуралея Мореля. Барон знал толк в такого рода беспощадной мести. Отсюда, конечно, этот яд, скоплявшийся у его губ и, когда он приходил в ярость, растекавшийся по щекам, словно он заболел желтухой.
"Вы знаете Бергота. Я подумал, что, быть может, освежив в его памяти впечатление от прозы этого юнца, вы могли бы сотрудничать, в сущности, со мной, помогать мне создавать сцепление обстоятельств, содействующее развитию двойного таланта – музыканта и писателя, который в один прекрасный день может достичь, вершин Берлиоза. Вы понимаете, что нужно сказать Берготу. Знаменитости часто, знаете ли, говорят не то, что думают, им кадят, интересуются они только самими собой. Но Бергот человек простой, услужливый, ему ничего не стоит помещать в "Голуа" или где-нибудь еще маленькие заметки в хронике, написанные наполовину юмористом, наполовину музыкантом; они, в самом деле, очень милы, и я, в самом деле, буду весьма рад, если Чарли прибавит к скрипке два-три мазка Энгра. Я знаю, что легко впадаю в преувеличение, когда речь идет о нем, как все старые обожатели консерватории. Дорогой мой, разве вы не слыхали? Стало быть, вы не имеете понятия о главном моем увлечении. Я часами выстаиваю у двери комнаты, где заседает жюри. Меня это забавляет, как ребенка. Что касается Бергота, то он меня уверил, что это правда очень интересно".
Де Шарлю, которого давно познакомил с Берготом Сван, действительно был у него и попросил, чтобы тот доставил Морелю возможность писать в газету полуюмористические заметки о музыке. Направляясь к Берготу, де Шарлю испытывал чувство неловкости, так как, будучи большим поклонником Бергота, он ни разу не посещал его ради него самого, но так как Бергот и в интеллектуальном и в социальном отношении представлял собой для него величину, то он воспользовался этим знакомством, чтобы оказать неоценимую услугу Морелю, графине Моле и другим. То, что де Шарлю пользовался знакомством со светскими людьми, не коробило его, но с Берготом дело обстояло сложнее – он же отдавал себе отчет, что на Бергота нельзя смотреть только как на исполнителя просьб, что Бергот заслуживает лучшего. Но он всегда был очень занят, и у него находилось свободное время, только когда ему чего-нибудь очень хотелось, например – повидаться с Морелем. Кроме того, для де Шарлю, как для человека в высшей степени интеллигентного, беседа с человеком интеллигентным не представляла интереса, особенно с Берготом, – Бергот был, с его точки зрения, слишком литератор и из другого клана, они были люди разных взглядов. А Бергот хотя и отдавал себе отчет в корыстности визитов де Шарлю, но возмущения в нем это не вызывало; он не был постоянен в своем добролюбии, но ему нравилось доставлять удовольствия, он был отзывчив, не любил читать нравоучения. Что касается порока де Шарлю, то сам он не был им заражен ни в малой мере, но в его глазах – глазах художника – это придавало действующему лицу известную колоритность: fas et nefas, содержащееся не в примерах нравственной жизни, но в воспоминаниях о Платоне и о Содоме. "Мне бы так хотелось, чтобы он приехал сегодня, – он бы послушал, что Чарли играет лучше всего. Но он, кажется, не выходит, не любит, чтобы ему надоедали, и он прав. Но и вас, прелестная молодежь, на набережной Конти не видать. Вы себя не утруждаете!" Я сказал, что выхожу из дому только с моей родственницей. "Вот так так! Он выходит только со своей родственницей. Какое благонравие! – обратившись к Бришо, сказал де Шарлю. А затем снова обратился ко мне: – Да мы же не спрашиваем с вас отчета в ваших поступках, дитття мое! Вы вольны делать все, что вас забавляет. Мы только жалеем, что вы не бываете на концертах. А впрочем, у вас отменный вкус, ваша родственница очаровательна, спросите у Бришо: Довиль не выходит у него из головы. Жаль, что ее не будет вечером. Но вы, пожалуй, были правы, что не взяли ее с собой. Музыка Вентейля чудесна. Но утром я узнал от Чарли, что здесь будет дочь композитора с подругой, а ведь у них ужасная репутация. Для молодой девушки это не компания. Мне и то неловко перед теми, кого я пригласил. Но они почти все – солидного возраста, и для них это не может иметь последствий. Они будут здесь, даже если эти две девицы не смогут прибыть: они каждый день непременно должны быть на разучивании этюдов у госпожи Вердюрен, а госпожа Вердюрен приглашает на этюды людей скучных, родню или кого не должно быть сегодня вечером. Так вот, перед обедом Чарли объявил мне, что тех, кого мы называем "двумя девицами Вентейль", которых ждали непременно, не будет". Несмотря на невыносимую муку, вновь принявшуюся меня терзать только оттого, что мне стало наконец понятно, почему Альбертине захотелось съездить к г-же Вердюрен, так как было объявлено о присутствии на вечере (чего я не знал) мадмуазель Вентейль и ее подруги, я все же сохранил ясность ума настолько, чтобы заметить, что де Шарлю, сказавший нам, что не видел Чарли с утра, несколько минут спустя, не подумав, сознался, что видел его перед обедом. Мое отчаяние стало заметно. "Что с вами? – спросил барон. – Вы позеленели, пойдемте скорей, а то простудитесь, у вас вид больного". Де Шарлю далеко не первый заставил меня усомниться в добродетели Альбертины. В мою душу уже закралось много других сомнений; при каждом новом сомнении кажется, что чаша переполнена, что больше не выдержишь, но потом все-таки находишь какое-то объяснение; войдя в нашу жизнь, оно вступает в непрерывную борьбу с желанием верить, с предлогами для забвения, так что довольно скоро с ним осваиваешься и в конце концов больше не думаешь о нем. Оно дает о себе знать лишь как не совсем залеченная болезнь, просто как угроза будущих страданий, на него смотришь как на оборотную сторону желания такого же порядка, и, подобно желанию, оно становится центром наших мыслей, обволакивает их на бесконечном расстоянии тончайшей грустью, подобно желанию, доставляет удовольствия непонятного происхождения – всюду, где что-то наводит на мысль о нашей любимой. Боль возникает снова, когда в нас входит новое сомнение, входит все целиком. Мы вольны почти сейчас же начать внушать себе: "Я приспособлюсь; я найду средство от страдания; этого не может быть" – все же в первый момент мы страдаем так, как можно страдать, только если веришь. Если б у нас ничего другого не было, кроме ног и рук, жизнь была бы сносной. К несчастью, в нас заключён маленький орган, который мы именуем сердцем, – орган, предрасположенный к заболеваниям, во время которых мы бываем необычайно чувствительны ко всему, что касается жизни некоей особы и когда ложь – вещь вообще вполне безобидная, среди которой нам так весело живется, все равно, кто бы ни солгал: мы ли сами или кто-нибудь другой, – ложь, исходящая от этой особы, причиняет нашему сердечку, которое хорошо бы удалить хирургическим путем, боль нестерпимую. Не будем говорить о мозге – наша мысль может сколько угодно рассуждать в течение сердечных припадков – она в состоянии их успокоить с таким же успехом, с каким наше внимание – зубную боль. Эта особа способна солгать нам, так как она поклялась всегда говорить правду. Но мы знаем и по собственному опыту, и по опыту других людей, чего стоят такие клятвы. Мы хотели верить им, как раз когда в ее интересах было лгать, и ведь мы полюбили ее не за добродетели. Впоследствии ей почти не представится необходимости лгать нам – именно тогда, когда наше сердце станет равнодушным ко лжи, потому что ее жизнь уже утратила для нас свой интерес. Все это мы знаем, и, однако, мы с радостью пожертвуем ей своей жизнью – то ли наложим на себя руки, то ли убьем кого-нибудь другого и нам вынесут смертный приговор, то ли мы в несколько лет промотаем для нее все наше состояние, и это опять-таки заставит нас покончить с собой, потому что нам нечем будет жить. К тому же, как бы нам ни казалось, что мы спокойны, когда любим, любовь в нашем сердце всегда находится в положении неустойчивого равновесия.
Всякая мелочь может внести в него счастье; мы сияем, мы расточаем ласки не ей, а тем, кто поднял нас в ее глазах, кто охранил ее от всяких посягательств; нам кажется, что мы спокойны, но достаточно нескольких слов: "Жильберта не придет", "Мадмуазель Вентейль приглашена", чтобы ожидаемое счастье, навстречу которому мы готовы устремиться, рухнуло, чтобы солнце спряталось, чтобы роза ветров повернулась, чтобы разбушевалась внутренняя буря, для сопротивления которой у нас в конце концов недостанет сил. В этот день, день, когда сердце становится таким слабым, наши близкие друзья страдают оттого, что какие-то ничтожества, какие-то людишки могут делать нам больно, могут нас уморить. Но что от них зависит? Если поэт умирает от воспаления легких, можно ли себе представить, что его друзья убедят пневмококка, что поэт талантлив и что нужно его вылечить? Подозрение, касавшееся мадмуазель Вентейль, закрадывалось ко мне не впервые. Но хотя оно и достигло определенных размеров, ревность, вспыхнувшая во мне днем из-за Леа и ее подруг, уничтожила его. Как только опасность Трокадеро миновала, я почувствовал, мне показалось, что я навсегда добился нерушимого мира. Но что явилось для меня полной неожиданностью, так это слова Андре, сказанные ею на прогулке: "Мы тут все обошли и никого не встретили", а между тем здесь, очевидно, мадмуазель Вентейль назначала свидание Альбертине у г-жи Вердюрен. Теперь я бы охотно отпустил Альбертину одну гулять где ей угодно, лишь бы я мог держать где-нибудь взаперти мадмуазель Вентейль и ее подругу и быть уверенным, что Альбертина их не видит. Дело в том, что ревность – не единое целое, ей свойственны перемежающиеся локализации, то ли потому, что она является мучительным продолжением тревоги, вызываемой то одной особой, то другой, в которую наша подружка способна влюбиться, то ли из-за скудости нашей мысли, которая осознает лишь то, что она ясно себе представляет, что же касается всего прочего, то оно для нее останется в тумане, и страдать из-за него, в сущности, невозможно.
Когда мы вошли во двор, нас встретил Саньет, но не сразу понял, кто мы. "Я вас только сейчас узнал, – отдуваясь, сказал он. – Дивно, что я колебался, правда? – Сказать "удивительно" вместо "дивно" – это показалось бы ему ошибкой; он обращался со старинными выражениями удручающе свободно. – А между тем видно же, что это друзья. – Его серое лицо, казалось, было освещено свинцовым светом надвигающейся грозы. Одышка, которая еще этим летом появлялась у него, только когда Вердюрен принимался его "пиявить", теперь не отпускала его ни на минуту. – Мне говорили, что будет исполнено неизданное произведение Вентейля; исполнители – превосходные, в частности – Морель". – "Почему – "в частности"?" – спросил барон – в этом выражении ему послышалось что-то неуважительное. "Наш друг Саньет, знаменитый ученый, – поспешил пояснить Бришо, взявший на себя роль переводчика, – предпочитает говорить на языке того времени, когда "в частности" соответствовало нашему "в особенности".
В передней де Шарлю задал мне вопрос, работаю ли я; я ответил, что нет, но что в настоящее время я очень интересуюсь старинными серебряными и фарфоровыми сервизами. Он мне сказал, что лучших сервизов, чем у Вердюренов, я нигде не увижу, что я мог бы их увидеть в Ла-Распельер, так как, под тем предлогом, что вещи тоже друзья, Вердюрены от великого ума все брали с собой; что с вечера уходить крайне неудобно, но что он все-таки попросит показать то, что мне хочется посмотреть. Я сказал, чтобы он не беспокоился. Де Шарлю расстегнул пальто, снял шляпу; на верхушке его головы засеребрилось. Подобно редкостному растению, которое расцвечивает осень и листья которого укутывают в вату и обмазывают гипсом, де Шарлю от седины на голове в сочетании с сединой в бороде еще более запестрелся. И все же, несмотря на многослойность взгляда, на румяна, на грубую краску лидемерия, лицо де Шарлю продолжало составлять почти для всех загадку, я же считал, что ничего яснее тут быть не может. Я боялся смотреть ему в глаза, чтобы он не понял, что я читаю в них, как в раскрытой книге, мне было неловко слушать его – казалось, он с неутомимым бесстыдством на все лады твердит о своей тайне. Но такого рода тайны находятся под надежной защитой, так как все, приближающиеся к ним, глухи и слепы. Люди, узнававшие истину от того, от другого, допустим – от Вердюренов, верили в нее, но – до знакомства с де Шарлю. Его лицо не распространяло, а рассеивало дурные слухи. Некоторые индивидуумы, как нам представляется, стоят на такой высоте, что мы не можем приложить к ним обычную мерку, какую мы прилагаем к нашим близким знакомым. Нам трудно поверить в пороки, так же как мы ни за что не поверим в гениальность человека, с которым мы только вчера были в Опере.
Де Шарлю снимал пальто и отдавал лакею приказания, какие может отдавать завсегдатай. Но лакей был новичок, совсем молоденький. У де Шарлю часто, как говорится, голова бывала не в порядке, и он не знал, что нужно делать и чего не следует. В Бальбеке у него было похвальное намерение – показывать, что он не боится говорить на определенные темы, не боится сказать о ком-нибудь: "Какой хорошенький мальчик?" – словом, не боится говорить такие вещи, которые мог бы сказать всякий, кто не был таким, как он, а теперь, наоборот, ему случалось говорить о вещах, о которых ни за что не стал бы говорить не такой, как он, о вещах, на которых его ум был постоянно сосредоточен, и он забывал, что других людей это очень мало интересует. Итак, оглядев нового лакея, барон поднял указательный палец и угрожающим тоном, полагая, что это милая шутка, изрек: "Я вам запрещаю строить мне глазки. – А затем повернулся к Бришо: – У этого малыша смешная мордочка, у него забавный нос". Желая поставить жирную точку на своей шуточке или удовлетворить какое-то свое желание, он привел указательный палец в горизонтальное положение, а затем, после некоторого колебания, не в силах дольше себя сдерживать, направил палец прямо в нос лакею и, дотронувшись до кончика его носа, сказал "Пиф!", после чего, вместе с Бришо и со мной, направился в гостиную; Саньет успел сообщить нам, что княгиня Щербатова скончалась в шесть часов. "Ну и чудачина!" – сказал лакей и спросил товарищей, кто такой этот барон – шут гороховый или у него не все дома. "Это у него такие манеры, – ответил метрдотель (он думал, что барон немножко "того", "тронутый"), – но это друг госпожи Вердюрен, я его очень даже уважаю, человек он хороший".
"Вы поедете в этом году в Энкарвиль? – спросил меня Бришо. – По-моему, наша Покровительница опять сняла Ла-Распельер, хотя у нее вышло недоразумение с хозяевами. Ну да это пустяки, милые бранятся – только тешатся", – добавил он в духе газетного оптимиста, который выражается так: "Тут были ошибки в самом их допущении, это верно, но кто не допускает ошибок?" Мне было еще памятно тяжелое состояние, в каком я уезжал из Бальбека, и у меня не было ни малейшего желания туда возвращаться. Я каждый день откладывал на завтра обсуждение моих планов с Альбертиной. "Он непременно туда приедет, это наше общее желание, он нам необходим", – заявил де Шарлю с не допускающим возражений, непонятливым эгоизмом любезности.
Мы выразили Вердюрену сочувствие по поводу кончины княгини Щербатовой. "Да, я знаю, она очень плоха", – сказал он. "Да нет, она скончалась в шесть часов!" – воскликнул Саньет. "Вы всегда преувеличиваете", – резко заметил Саньету Вердюрен, – поскольку вечер не был отложен, он предпочитал гипотезу болезни: тут он, сам того не ведая, подражал герцогу Германтскому. Саньет, побаиваясь холода, так как дверь во двор все время отворялась, покорно ждал, когда у него возьмут верхнее платье. "Что это вы тут расположились в позе спящей собаки?" – спросил его Вердюрен. "Жду, чтобы кто-нибудь из тех, кто смотрит вещи, взял у меня пальто и выдал номерок". – "Как вы говорите? "Смотрит вещи"? – со злобным лицом спросил Вердюрен. – Вы что, слабоумный? Говорят: "смотреть за вещами". Вас надо опять учить говорить, как будто у вас был удар!" – "Смотреть вещи" – это правильная форма, – задыхаясь, еле выговорил Саньет. – Аббат Баттё…" – "Вы меня из себя вон выводите! – завопил Вердюрен. – Почему вы так тяжело дышите? Вы что, да семь этажей взобрались?" Грубое обращение Вврдюрена с Саньетом послужило причиной того, что служащие в гардеробной пропустили несколько человек раньше Саньета и, когда он протянул им свое платье, сказали: "По очереди, сударь, не торопитесь". "Вот как надо следить за порядком, вот как надо знать свое дело, отлично, молодцы! – сказал с подбадривающей улыбкой Вердюрен для того, чтобы укрепить слуг в намерении взять платье у Саньета после всех. – Пойдемте, – сказал он, обращаясь к Бришо и ко мне. – Здесь эта скотина с его любовью к сквознякам уморит нас. В гостиной мы согреемся. "Смотреть вещи"! Вот болван!" – воскликнул он, когда мы были уже в гостиной. "Он манерничает, но вообще-то он человек неплохой", – возразил Бришо. "Да я и не говорю, что плохой, – я говорю только, что он болван", – с досадой отпарировал Вердюрен.