В Сталинграде, как и большинство офицеров полка, ходил в ватных брюках, меховой телогрейке и поверх нее в коротком солдатском ватнике. Так было ловчее и перебегать и лазить по узким ходам сообщения, по кротовым, прорытым под фундаментами норам.
Так в ватнике и ранило, когда привычно перебегал через открытое место, через которое до этого перебегал тридцать или сорок раз. А полушубок так и остался лежать там, на топчане, в подвале дома, в штабе батальона.
Еще вчера ночью, когда приказали привести с места выгрузки пополнение в 111-ю дивизию, пожалел о полушубке. К утру мороз хватил под тридцать и с ветром; пока вел колонну, продрог до костей. И сейчас, ворочаясь и чувствуя стужу земли, снова подумал о том же - об оставленном в Сталинграде полушубке.
Если бы Селезнев, ординарец, был жив, то, конечно, не забыл - раненого в дорогу одел бы полушубком. Но Селезнева убило на глазах. Полз навстречу, чтоб помочь, тюкнуло пулей под край каски, так и лег, как полз, вытянув голые руки без рукавиц. Поцарапал ими по снегу - и затих.
В землянку кто-то вошел и, закряхтев, разминаясь с мороза, стал шарить руками по столу, потом выругался и спросил:
- Никого нет?
- Есть, - сказал Синцов.
- Спичек нет?
- Зажигалка.
Рука наткнулась в темноте на руку Синцова и взяла зажигалку.
- Для других движок работает, - сказал вошедший, - а для нашего брата пожалели! - И, чиркнув зажигалкой, зажег стоявшую на столе "катюшу". Над сплющенной снарядной гильзой поднялось узкое лезвие огня.
Пришедший, не раздеваясь, присел и бросил на стол шапку. Теперь Синцов узнал его. Это был такой же, как и он, старший лейтенант, в прошлом тоже командир батальона. Вчера вечером он говорил, что прибыл сюда первым, уже пятые сутки, а все еще без назначения. Сейчас на свету хорошо видно было его круглое бабье лицо с толстыми рыжими усами. Усы были такие большие, что казались наклеенными, как у артиста.
- Зажигалку, - сказал Синцов.
Усатый покрутил зажигалку в руке и, не вставая, бросил Синцову. Синцов поймал на лету и сунул в карман ватника.
- Хорошая зажигалка, - сказал усатый. - Трофейная?
- Солдаты сделали, - сказал Синцов и снова вспомнил своего ординарца Селезнева: зажигалку эту он подарил.
- В обороне стояли? - спросил усатый.
Вопрос был глупый - в наступлении зажигалками заниматься некогда, - и Синцов не ответил.
- Повезло сегодня, - радостно сказал усатый. - В три дивизии посылали - и ни одной знакомой души. А сегодня в Сто одиннадцатую пакет повез и прямо на своего бывшего командира напоролся, Кузьмича, генерал-майора.
Синцов был сегодня в той же 111-й дивизии и тоже видел этого генерала с фамилией, похожей на отчество, и даже отвечал на его вопросы. Но разговора сейчас не поддержал по укоренившейся за войну привычке: пока молчится - молчать.
Но усатый и не нуждался, чтобы с ним поддерживали разговор.
- Теперь я буду кум королю, - весело продолжал он. - Намекнул генералу, чтобы, как явится первая возможность, забрал по старой памяти к себе. Он летом, до ранения, нашей дивизией командовал на Южном. А ты где летом был?
- На Юго-Западном, - нехотя отозвался Синцов, снова подумав о своем батальоне.
- А где стояли, что делали?
- То же, что и вы: от немцев драпали, - сказал Синцов, усмехнувшись слову "стояли".
- А мы не драпали.
- Ну, значит, и мы не драпали, - сказал Синцов. - Значит, приказ двести двадцать семь не про нас с вами был.
- Да, тяжелый был приказ, - вздохнул усатый.
Но Синцов в душе не согласился с ним: не приказ двести двадцать семь был тяжелый, а тяжело было, что в июле прошлого года дожили до такого приказа. Положение на фронте было хуже некуда, и порой уже казалось, что отступлению нет конца. Как раз незадолго до этого приказа Синцов своими глазами видел всю меру нашей беспомощности, видел в ста шагах от себя маршала, командующего фронтом, приехавшего на передовую наводить порядок. Приехал на своей "эмке" в самую гущу отхода, ходил между бегущими, останавливал их, здоровенный, храбрый и беспомощный. Подойдет, уговорит, люди остановятся, начнут у него на глазах ямки копать, а пройдет дальше - и опять все постепенно начинают тянуться назад…
Потом прямо между отступавшими выехали на пригорок "катюши" - в первый раз их тогда увидели. Эти - другое дело! Эти дали по немцам два залпа и сразу на несколько часов остановили. Остановили и уехали. Как и не было их! А к вечеру все опять поползло. Хоть плачь, хоть умирай!
А приказ двести двадцать семь просто-напросто смотрел правде в глаза. Ничего сверх того, что сами видели, он не принес. Но поставил вопрос ребром: остановиться или погибнуть. Если так и дальше пойдет, пропала Россия!
Странное дело, но, когда читали тот жестокий приказ, он. Синцов, испытывал радость. Радовался и когда слушал про заградотряды, которые будут расстреливать бегущих, хотя хорошо знал, что это прямо относится к нему, что, если он побежит, ему первому пулю в лоб. И когда про штрафные батальоны слушал, тоже радовался, что они будут, хотя знал: это ему там с сорванными петлицами оправдываться кровью, если отступит без приказа и попадет под трибунал.
Сами испытывали потребность остановиться и навести порядок. Потому и готовы были одобрить душой любые крутые меры, пусть даже и на собственной крови.
- Слушай, - наскучив молчанием, сказал усатый, - я, по-моему, со вчера тебя не видел. Ты где был?
- За пополнением послали на ночь глядя.
- Хорошее?
- Неплохое. - Синцов перевернулся на другой бок.
Какое пополнение - скажет бой. Хотя на вид вроде бы и правда неплохое.
Весной, к началу боев, в батальоне было на удивление много пожилых. И хотя на поверку они воевали не хуже других, но вначале оставляли тяжелое чувство: как же так? Еще не кончился первый год войны, а солдаты уже попадаются и по сорок пять и по пятьдесят. При отходе, когда подолгу не бреются, у некоторых седая щетина на палец, выглядят совсем стариками. Да для войны они и есть старики. Неужели за год такие потери, что уже по закромам шарим? Нет, видимо, все же до этого не дошло. Нынче пополнение было моложе. Большей частью до тридцати.
Усатый с минуту молчал, а потом завел баланду: якобы у немцев заведен порядок - если трех раненых вытащил, получаешь отпуск домой на неделю.
- Как думаешь, возможна такая вещь?
- Не знаю, - сказал Синцов.
- Вот бы в отпуск съездить, - мечтательно сказал усатый, - жену потрогать, вспомнить хоть, какая она есть… - И вдруг спросил: - Ты до госпиталя где воевал?
- В Сталинграде, - Синцов назвал номер своей дивизии.
- Знаменитая дивизия! - воскликнул усатый. - Что же ты вчера сидел молчал!
- Ты мне дашь спать или нет? - спросил Синцов.
- Это верно, - согласился усатый. - Значит, все же спать будешь? - И наконец замолчал, вытащил из планшета карту и, насупив брови, стал разглядывать ее. И эти насупленные брови так же не шли к его бабьему лицу, как и толстые, приклеенные усы.
Синцову на самом деле не хотелось спать, но усатый своими вопросами отводил его от какой-то нужной мысли, какого-то важного воспоминания, которое уже несколько раз, казалось, вот-вот появится и опять исчезало при звуках чужого голоса.
Только теперь, в молчании, в усталой голове всплыло сразу и то и другое: воспоминание и мысль.
Воспоминание было о медсестре из госпиталя в Камышине.
А мысль была все та же, старая, вечная: о жене.
Но сейчас эта старая, вечная и временами уже притуплявшаяся мысль из-за возникшего рядом с ней недавнего воспоминания сделалась острой и невыносимой.
Эта медсестра была добрый человек и, наверно, даже больше заботилась о нем, чем о себе. Но ровно ничего хорошего из этого не вышло ни для него, ни для нее, и он чувствовал себя виноватым перед ней. Не надо было идти к ней на квартиру в тот вечер после выписки, когда она ожидающе сказала, что ее соседка по комнате всю ночь до утра на дежурстве. Не надо было идти, и сидеть с ней, и пить разбавленный спирт, и ждать, когда начнется то, за чем пришел, раз не был уверен, что не только давно хочешь этого от женщины, а и готов на это. Казалось, что готов, а вышло, что нет.
Женщина была не моложе его, а даже старше, умная, не ждавшая от него никакой лжи и ненужных слов. Может, потому и показалось, что перед отъездом на фронт вот так просто, без слов, возьмет и переступит через то, через что раньше не переступал. И еще потому, что в госпитале, начиная с одной бессонной ночи, стал думать о Маше как о мертвой. Раньше думал как о живой: что с ней? И вдруг начал думать как о мертвой. Думал так, словно получил извещение о ее смерти, в котором не было сказано только одно: когда?
Откуда пришла такая убежденность, не знал сам. Может, от предсмертных Криков умиравшего соседа, а может, от тишины, которая наступила после этого?
С этим чувством засыпал, и просыпался, и смотрел, как сестра разматывает бинты во время перевязок. И с этим же чувством, разговаривая однажды с ней и уже не впервые встретив взглядом ее взгляд, молча ответил: "Да, конечно. Почему бы нет?" И представил себе, как все это будет.
И как представил себе заранее, так все и было, до той минуты, когда она, молча убрав со стола и молча открыв постель, на минуту снова присела за стол, рядом с ним, и, подперев ладонью порозовевшую от выпитого мягкую, молодую, без морщин щеку, сказала про убитого в сорок первом на фронте мужа, что уже стала забывать, какой он был. Сказала в том определенном физическом смысле, в котором невозможно ошибиться, сидя рядом с женщиной. Знала, что сейчас будет близка с тобой, ждала этого и хотела, чтобы ты знал заранее, что, когда она будет с тобой, она будет думать о тебе, а не о том, кто был у нее до тебя.
Она могла и не говорить этого, потому что ему это было все равно. Но когда она сказала, он вдруг понял, что теперь сам будет думать об этом, не о ней и ее муже, а о себе и Маше и о том, как эта женщина похоже на Машу, вкось, с одной стороны, откинула одеяло и взбила подушку…
"Наплевать, все равно!" - ожесточенно решил он. И потянулся и обнял чужие, ненужные плечи женщины, и ее ненужный чужой рот приоткрылся в ожидании ненужного ему поцелуя.
Он отпустил руки, встал, заходил по комнате и через несколько тягостных минут ушел.
Наверно, на лице его была написана беспросветная тоска, потому что женщина, не удерживая, только молча смотрела на него, пока он ходил по комнате.
Он ушел обратно в госпиталь, испуганный необоримой силой своего чувства к Маше.
Когда за два часа до этого он шел по той же улице, придерживая под локоть ту чужую женщину, его просто тянуло к ней, как голодного к куску хлеба. И он думал о предстоящем, как о чем-то совсем другом, отдельном от того, что у него бывало с женщиной, которую он любил, когда женщина, которую он любил, была жива. Но оказалось, что совсем другого, отдельного и не имеющего никакого отношения к тому, что у него было с Машей, нет и не может быть.
Он остановился, прислонился к стене дома и с радостью, по силе чувства похожей на ужас, понял, что Маша жива, что она не может не быть жива, потому что он не может жить без нее. Понял и почувствовал ее рядом с собой. Она стояла рядом и мешала ему проснуться в чужой кровати, с чужой женщиной, касаясь телом чужого тела.
И в следующую же секунду, не выдержав напряжения, опустошенно ужаснулся: а вдруг как раз сейчас, когда он почувствовал ее рядом с собой во всех подробностях ее лица и тела, она умерла где-то там? И все остальное рядом с этой дикой, но не выходившей из головы догадкой сразу показалось неважным и глупым: подумаешь, кому какое дело, провел или не провел ночь одинокий мужик с такой же, как он, одинокой женщиной.
Усатый старший лейтенант со своей тоской по жене сейчас снова разбередил душу, и неизвестно, то ли ругать, то ли благодарить его за это. Страшно привыкать к мысли, что умерла. Но, может, еще страшней, затолкав эту смертельную мысль в глубь себя, жить с нею так, словно годами идешь по минному полю, не зная, где и когда под тобою рванет.
Да, порой, когда приходят письма, человеку страшно думать, глядя на них, о куске железа, который попадет в грудь или в голову и оставит без тебя тех, кто пишет и ждет. Но страшно и когда никто не пишет и никто не ждет, когда этот кусок железа никого и ничего не лишит. Трудно оставаться одиноким, и от этого еще острей тоска по своему привычному месту на войне, по своему батальону, по людям, которые хотя и не так одиноки, как ты, потому что иногда получают треугольнички из дому, но во всем остальном, как братья, равны с тобой перед всем, что им было и будет приказано сделать.
А если все-таки жива?
Он подумал о невозможном и нелепом: о том, что согласен на самый страшный договор с судьбой, согласен умереть только за то, чтобы она на несколько минут оказалась рядом с ним, на этих холодных нарах. А потом - хоть бомба…
От этих мыслей тяжело, до боли в сердце задохнулся и сел на нарах, ничего не видя и не соображая, как после вдруг прерванного, душного сна.
- Что с тобой? - спросил усатый старший лейтенант.
- Ничего!
- А я испугался было. Хотел придержать, думал, спросонок на пол ссыплешься. Очень даже просто. Люди, пока не спят, себя держат, до нервов не допускают, а во сне с ума сходят! У меня летом политрук заснул после ночного боя в окопе, плащ-палаткой с головой накрылся. А через час как схватится, плащ-палатку ногтями рвет, скинул с себя, зарыдал да как бросится на бруствер!.. А уже светало, еще миг - и сняли бы! За ноги сдернул. Спрашиваю: "Что с тобой было?" Ничего не помнит. А в глазах слезы. Оплакивал кого-то во сне, бедняга! И на другой же день убили. Такой сон к смерти.
- А ты что, суеверный?
- Я-то не суеверный, - сказал усатый, - да война кем хочешь заставит быть.
- Жена у тебя где?
- Теперь хорошо! Теперь в эвакуации, под Барнаулом. А то в Ростове была. Когда фашисты первый раз его брали, не догадалась уехать, а потом все же догадалась, - весело сказал усатый.
"Да, треугольнички писем, конечно, лезут в глаза, когда сам их не получаешь, - с душевной неловкостью вспомнил Синцов. - Но сколько еще людей в твоем батальоне так ни разу и не получили этих треугольничков? И сколько семей осталось там, за немцами, не догадалось уехать? Сколько миллионов не догадалось? Да, аккуратно слово подыскал старший лейтенант".
- Чего молчишь? - громко, как глухому, сказал усатый.
- Извини, ты чего-то спрашивал?
- Спрашивал: твоя жена где?
- Не знаю.
Усатый вздохнул и посмотрел на часы.
- Ужинать пойдем? Время выходит.
- Пойдем. - Синцов слез с нар.
В землянку вошли два лейтенанта - молодой, из училища, тот, что вчера громче всех рвался на передовую, и второй - высокий, немолодой, с перебитым пулей носом. Синцов еще вчера обратил внимание на его полуседую голову, плохо сочетавшуюся с лейтенантскими петлицами, и на голос - сильный и в то же время надорванный, словно не в голосе, а в самом человеке дребезжала невидимая трещина.
- А мне требуется туда пойти, где быстрей орден заработаю, - сказал он своим надтреснутым голосом вчера, когда заговорили о будущих назначениях.
Кто-то ответил:
- Куда пошлют, туда и пойдем.
- А мне не требуется, куда пошлют, мне требуется туда, где орден дадут…
Синцов не дослушал вчера всего разговора, ушел.
Теперь лейтенант с перебитым носом, войдя в землянку, опустился на табурет напротив присевшего к столу Синцова и сказал, распахивая полушубок:
- Тут тепло, однако.
На широкой груди у него было пять нашивок за ранения - и ни ордена, ни медали.
"Наверное, после штрафного", - подумал о нем Синцов, сопоставив кадровую выправку, возраст, звание, наличие нашивок и отсутствие наград.
- А ты, старший лейтенант, - спросил человек с перебитым носом, заметив взгляд Синцова, - что за войну имеешь? Под ватником не видно. - Спросил властно, как человек, привыкший, чтоб, когда спросил, отвечали.
- Звезду и Знамя, - сказал Синцов.
- Богато, - сказал лейтенант с перебитым носом, - а у меня только эти задержались. - Он ткнул пальцем в нашивки. - Тот, что за гражданскую имел, в тридцать седьмом, когда взяли, сняли. Медаль "20 лет РККА" мимо проехала. А когда выпустили, вместо ордена справку дали, что потеряли, с нею воевать уехал. А те два, что за эту войну привинтил, штрафной съел. А что в штрафном по закону заработал, не считается, вместо него два кубика дали, и на том спасибо: расти обратно до четырех шпал, с которых начал! Понял?
Он дохнул на Синцова водкой и покосился на молодого лейтенанта, с которым пришел.
- Что смотришь? Свое принял, и твое принял, и спасибо тебе сказал. Еще раз сказать?
- А я ничего вам не говорю, - сказал лейтенант.
- Пойдем, что ли, ужинать? - спросил Синцова усатый старший лейтенант.
- Успеешь, - отмахнулся от него лейтенант с перебитым носом. - Я с человеком разговариваю.
И, снова дохнув на Синцова водкой, спросил:
- Все понял или еще объяснить?
Синцов пожал плечами. Он не любил разговаривать с выпившими людьми.
- Могу больше объяснить, - сказал лейтенант с перебитым носом. - Приказ двести двадцать семь правильный, всегда скажу, что правильный. Когда я прошлым летом товарища трибунальца этой рукой бил, - при этих словах он выпростал далеко из полушубка чугунный кулак, - я на приказ двести двадцать семь надеялся, что в штрафбат кровь лить пошлют, а посадить не посадят. А бил за то, что раньше знакомы были. А подробней не объяснял. Сказал: пьян был! А пьян не был. Понял?
- Зачем вы все это рассказываете? - сказал молодой лейтенант.
- А что, - с вызовом спросил лейтенант с перебитым носом, - тут такие есть, при которых нельзя? Тогда прошу заявить. А почему выпил сегодня, тоже могу сказать…
- Ну, выпили и выпили, - снова попытался удержать его молодой лейтенант.
Но лейтенант с перебитым носом упрямо рубанул в воздухе рукой и повторил:
- Могу сказать. Потому что встретил его и обиделся, что он до сих пор пули в лоб не пустил. Я его летом при людях по морде хлестал, а он себе пулю в лоб не додумался. С битой мордой и с орденом ходит и умереть не мечтает…
- Ишь чего захотели, держите карман шире! - сорвался упрямо молчавший Синцов.
Лейтенант с перебитым носом посмотрел на него красными отчаянными глазами и ткнул его в грудь пальцем.
- Вот это ты верно его душу понял. Вот именно! - Сказал так, словно удивился, что кто-то, кроме него, может понимать это.
Дверь в землянку открылась, и все обернулись. В дверях стоял посыльный.
- Товарищи командиры, разрешите обратиться? Кто из вас старший лейтенант Синцов?
- Я Синцов.
- Срочно явитесь к замначштаба. Где находится землянка, знаете?
- Знаю.