Порнография - Витольд Гомбрович 2 стр.


Незамедлительно и наиучтивейшим образом Фридерик выразил нашу готовность принять участие в богослужении. В коляске, колеса которой, попадая в песчаную колею, издают глухой стон, мы едем - а когда мы выехали на холм, постепенно открылась вся обширность земли, низко раскинувшейся под гигантским небосводом и будто обрубленной застывшими волнами. Там, далеко, - железная дорога. Мне хотелось смеяться. Коляска, лошади, этот кучер, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, муха, надоедливо зудящая у самого уха, и стон этих колес, трущихся о песок, - это же извечно знакомо, и ничего, совершенно ничего не изменилось!

Но когда мы оказались на холме и нас коснулось дыхание пространства, на краю которого вырисовывались Свентокшиские горы, двусмысленность этой поездки будто в грудь меня толкнула, ведь мы были как с дагерротипа - как безжизненная фотография из старого фамильного альбома, - а на этом холме давно отжившая свое колымага была видна со всех точек, в результате чего местность приобрела вид злобно-издевательский и жестоко-презрительный. И двусмысленность нашей безжизненной езды передавалась голубой топографии, которая почти незаметно перемещалась под действием и под напором этого самого нашего движения.

Фридерик на заднем сиденье, рядом с пани Марией, смотрел по сторонам и восхищался колоритом, едучи в костел, будто он действительно ехал в костел, - никогда, пожалуй, он не был столь светским и учтивым. Мы спустились в Грохолицкий овраг, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…

Я помню (и это немаловажно для событий, о которых пойдет речь), что главенствующим ощущением была бессмысленность, - и опять, как в предыдущую ночь, я было высунулся из коляски, чтобы взглянуть в лицо кучеру, но не мог… и мы остались за его загадочной спиной, и поездка наша происходила у него за спиной. Мы въехали в деревню Грохолице, с левой стороны речка, с правой - еще редкие избы и изгороди, куры, гуси, корыта и лужи, собака, крестьянин или праздничная баба, дорога в костел… покой и дремота воскресной деревни… Но выглядело это так, будто смерть наша, склонившись над зеркалом воды, смотрелась в свое отражение, анахронизм нашей поездки отражался в этой извечной деревне и тарахтел в ее забытьи, которое было лишь маской, служившей для сокрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… - войны, революции, насилия, анархии, нищеты, отчаянья, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, погибели, проклятия или благословения, - какой бы то ни было, говорю я, смысл оказывался слишком слабым, чтобы пробиться сквозь монолит этой идиллии, и пейзажик, давно изживший себя, оставался в неприкосновенности, хотя и был всего лишь фасадом… Фридерик учтиво беседовал с пани Марией - но не для того ли он поддерживал этот разговор, чтобы не говорить о чем-то другом? - мы подъехали к стене, окружающей костел, собрались выходить… но я уже совершенно не понимал, что есть что и что к чему… обычные ли это ступени, по которым мы поднимаемся на площадку перед костелом, или же…? Фридерик подал руку пани Марии и, сняв шляпу, проводил ее до дверей костела, а народ смотрел - но, может быть, проводил-то он ее только для того, чтобы не сделать чего-то другого? - за ним вывалился Ипполит и попер вперед всей тушей, несокрушимый и последовательный, сознающий, что завтра его могут прирезать, как свинью, - он шагал неодолимо, наперекор ненависти, угрюмый и равнодушный. Помещик! Однако не был ли он помещиком только для того, чтобы не быть кем-то другим?

Но, когда нас поглотил полумрак, который пронзали горящие свечи, полумрак, пропитанный духотой плаксивого, приглушенного пения этой пресной, сбившейся массы людей, рассеялась затаенная многозначительность - будто рука, более сильная, чем все мы, восстановила верховный порядок богослужения. Ипполит, который до этого был помещиком, скрывающим злобу и бешенство, лишь бы не поддаваться, теперь, спокойный и аристократичный, сел на почетную скамью и кивком поздоровался с сидящей напротив семьей управляющего из Икани. Это было за минуту до мессы, люди без ксендза, народ, предоставленный самому себе со своим сентиментальным, смиренным, жалким и нескладным пением, которое, однако, сковывало и парализовывало, - народ был теперь безвредным, как дворняга на привязи. Какое смирение, какое успокоение, что за блаженное облегчение, здесь, в этой окаменелой извечности, крестьянин снова стал крестьянином, господин - господином, месса - мессой, камень - камнем, и все вернулось на свои места!

Однако Фридерик, который сел на почетную скамью рядом с Ипполитом, вдруг опустился на колени… и это меня обеспокоило, так как показалось несколько утрированным… и я не мог не подумать о том, что, возможно, он опустился на колени только для того, чтобы не совершить нечто, что не было бы опусканием на колени… но вот колокольчик, выходит ксендз с чашей и, поставив чашу на алтарь, склоняется в поклоне. Колокольчик. Внезапно атмосфера храма с такой силой захватила все мое существо, что я - измученный и почти теряющий сознание - встал на колени и готов был - в сиротстве моем - погрузиться в молитву… Но Фридерик! Я подозревал, что Фридерик, который ведь опустился на колени, тоже "молится" - я даже был уверен, да, уверен, зная его страхи, что он не притворяется, а действительно "молится" - в том смысле, что хочет обмануть не только других, но и самого себя. "Молится" для других и для себя, но его молитва была только ширмой, скрывающей всю безграничность его немолитвы… то есть это был "эксцентрический" акт низвержения, который уводил из храма наружу, в пространство бескрайнего и полного безверия - нигилистический по самой своей сути. Но что происходило? Что здесь затевалось? Ни с чем подобным я никогда не сталкивался. И никогда бы не поверил, что такое вообще может случиться. Но - что же произошло? С одной стороны - ничего, с другой же - некто лишил эту мессу ее содержания и всякого смысла - и вот ксендз что-то делает, встает на колени, переходит с места на место, а служки звонят в колокольчики, и поднимается дым кадила, но смысл всего этого потерялся, рассеялся, как воздух из детского шарика, и месса опала в страшной импотенции… повисшая… уже не способная к оплодотворению! И это лишение смысла было убийством, совершенным мимоходом, извне относительно нас и мессы, лишь в порядке беззвучного и убийственного комментария человека, наблюдающего со стороны. И месса не могла от этого защититься, потому что все это было интерпретацией мимоходом, ведь никто в этом костеле не противился мессе, даже Фридерик присоединился к ней по всем правилам… а если он ее и убивал, то единственно, так сказать, с оборотной стороны медали. А этот сторонний комментарий, эта убийственная глосса были порождением жестокости - порождением отточенной, холодной, пронизывающей и беспощадной воли… и я понял, что введение этого человека во храм было чистым безумием, держать бы его, Бога ради, подальше! Он в храме - это страшно!

Но уже свершилось. Происходящий процесс был постижением действительности in crudo , результатом чего была прежде всего утрата надежды на спасение, и уже ничто не могло спасти эти хамские жухлые морды, лишенные теперь всякого ореола и поданные в сыром виде, без приправы. Это уже был не "народ", они не были "крестьянами", даже не были "людьми", они были существами такими, какими… такими, какими они были… и их грязь оставалась без искупления. Но дикой анархии этого оржаного стада соответствовало не меньшее бесстыдство наших лиц, которые перестали быть "господскими", или там "культурными", а стали чем-то разительно самим себе идентичным - карикатуры, лишенные модели, уже не были карикатурой "на что-то", а были сами по себе, голые, как задница! И двойной пароксизм уродства, господского и хамского, сосредоточился в жесте ксендза, который благословлял… что? Что? А ничего. Но и это не все.

Храм перестал быть храмом. Ворвалось пространство, но пространство уже космическое, черное, и происходило все это уже не на земле, точнее, земля превратилась в планету, подвешенную во вселенной, и ощущался космос, и происходило это в некой точке космоса. Настолько далекой, что свет свечей и даже свет дня, проникающий сквозь витражи, стал черным как ночь. И мы были уже не в костеле, не в этой деревне, не на земле, а где-то в космосе - да, такова реальность, такова правда: где-то в космосе, - подвешенные с нашими свечами и нашим великолепием, и там, где-то в бесконечности, мы вытворяли эти странные дела с самими собой и друг с другом, похожие на обезьяну, кривляющуюся в пустоте. Это была какая-то особая возбужденность, где-то там, в галактике, провокация человека в потемках, странные телодвижения в бездне, кривлянье в астрономической беспредельности. И это погружение в пространство сопровождалось страшным усилением конкретности, мы были в космосе, но были там как нечто ужасающе данное, отчетливое до мельчайших деталей. Зазвонили колокольчики. Фридерик снова опустился на колени.

На этот раз его коленопреклонение было последним ударом, он будто курицу дорезал, а месса покатилась дальше, но уже смертельно раненная и болтливая, как полоумный. Ite, missa est . Ш… о, триумф! Какая победа над мессой! Какая гордость! Будто это разрушение было для меня желанной развязкой: наконец-то я один, один, без никого и ничего, сам по себе, один в абсолютной темноте… достиг я своей крайней черты, вошел во мрак! Печальная развязка, печальный привкус познания и печальный триумф! Но в этом таилась головокружительная гордость, исполнение суровой миссии возмужавшего, уже свободного духа. Но и ужас в этом был, и я, лишившись всякой опоры, чувствовал себя в себе как в лапах чудовища, будучи в состоянии выделывать с самим собой все что угодно, все, все, все! Холод гордости. Бесстрастие запредельности. Суровость и пустота. Ну, так что же? Богослужение шло к концу, я сонно таращился и был очень измучен, эх, уйти бы отсюда, поехать домой, в Повурну, по этой песчаной дороге… и в этот момент мой взгляд… мои глаза… Застывшие в испуге глаза. Да, что-то притягивало взгляд… глаза. Да, лишало воли и манило. Что? Что притягивало, что привлекало? Очарование, почти как во сне, подернутые дымкой края, о которых мы мечтаем, не в силах постичь, и кружим вокруг них с немым криком во всепожирающей, мучительной, блаженной и самозабвенной тоске.

Так и я кружил вокруг еще в тревоге и сомнениях… но уже мягко проникло в меня сладкое насилие, которое захватывало - околдовывало - пленяло - очаровывало - манило и покоряло - играло мною, и контраст между космическим холодом этого мрака и родником, струящимся наслаждением, был настолько разительным, что во мне возникла неясная мысль: Бог и чудо! Бог и чудо!

Однако что же это было?

Это было… Краешек щеки и полоска шеи… кого-то, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…

Ах, я чуть не поперхнулся! Это был… (юноша)

(юноша)

И, поняв, что это всего лишь (юноша), я начал резко освобождаться от своего экстаза. Ведь я его почти не видел, только немного обычной кожи - шеи и щеки. Но вдруг он пошевельнулся, и это едва уловимое движение пронзило меня, как дьявольское наваждение!

Но ведь это (юноша).

И ничего больше, только (юноша).

Ох, какая же маета! Обычная шестнадцатилетняя шея с подстриженными волосами и с обычной кожей (юношеской), немного воспаленной, и (юношеская) посадка головы - обычнейшая, - откуда же во мне этот трепет? О… а теперь я увидел очертания носа, губы - голова слегка повернулась влево, - и ничего такого, я увидел в профиль обычное (юношеское) лицо в профиль - обычное! Он был не из крестьян. Гимназист? Практикант? Обычное (юношеское) лицо, спокойное, немного упрямое, дружелюбное, лицо - с таким лицом грызут карандаши, играют в футбол или на бильярде, - а воротник пиджака заходил на воротничок рубашки, шея была загорелой. Но сердце у меня колотилось. И лучился он божественным светом, обратившись в нечто волшебно-прекрасное и манящее в безграничной пустоте этого мрака, в источник света и живительного тепла. Божья милость. Непостижимое чудо. Как такая малость вдруг стала великой?

Фридерик? Знал ли об этом Фридерик, заметил ли, бросилось ли ему это в глаза?… Но вот люди зашевелились, месса закончилась, толпа двинулась к выходу. И я за всеми. Впереди меня шла Геня, ее плечики и еще школьная шейка, и это попалось мне на глаза, а когда попалось, полностью мной завладело - и так складно соединилось с той шеей… я сразу легко, без труда понял: та шея и та шея. Эти две шеи. Эти шеи были…

Как это? Что такое? А то, что ее шея (девушки) как бы тянулась к той (юношеской) шее, эта шея будто за горло была схвачена той шеей и сама хватала ту шею за горло! Прошу прощения за эти неловкие метафоры. Мне слегка неловко об этом говорить (я также должен буду когда-нибудь объяснить, почему слова (юноша) и (девушка) беру в скобки, да, и это требует объяснения). Ее движения, когда они шли впереди меня в толчее, в жаркой давке, были тоже как-то "обращены" к нему, были страстным приложением, присовокуплением к его движению здесь же, здесь, в этой толпе. Может ли это быть? Не показалось ли мне? Но вот я увидел ее руку, опущенную вдоль тела, вдавленную в тело толпой, и эта вдавленная ее рука отдавалась его рукам в интимности и тесноте всех этих склеенных тел. Ведь все в ней было "для него"! А он там, впереди, спокойно идущий вместе с людьми, но только на ней сосредоточенный и на нее нацеленный. О, непреодолимая, слепая влюбленность друг в друга и вожделение, и одновременно это спокойствие в толпе! Ах! Так вот оно что! - теперь я понимал, какая тайна привлекла меня к нему с первого взгляда.

Мы выбрались из костела на залитую солнцем площадь, и люди рассыпались, они же - он и она - предстали моим глазам. Она в светлой кофточке с белым воротничком и в синей юбке, стоящая сбоку в ожидании родителей и закрывающая на застежку молитвенник. Он… подошел к стене и, поднявшись на цыпочки, заглянул за нее - не знаю уж зачем. Знакомы ли они? Хоть и стояли они порознь, но вновь и еще сильней бросалась в глаза их возбуждающая гармоничность: они существовали только друг для друга. Я зажмурил глаза - на площади было бело, зелено, лазорево, тепло - я зажмурил глаза. Он для нее, она для него, так стояли они порознь, не проявляя интереса друг к другу, - и таким сильным все это было, что его губы не губам ее соответствовали, а всему ее телу - а тело ее для его ног было создано!

Боюсь, что, возможно, последней фразой я как-то слишком далеко зашел… Может быть, следовало бы просто сказать, что это была исключительно гармоничная пара, и не только в половом смысле? Ведь бывает же иногда так, что, увидев каких-то мужчину и женщину, мы говорим: да, эта пара как на подбор - но в данном случае "подбор", если можно так выразиться, был еще более разительным, ибо незрелых коснулся… не знаю, поймете ли… но эта несовершеннолетняя чувственность светилась красотой высшего порядка, благодаря, в частности, тому, что они были друг для друга счастьем, были чем-то драгоценным и самым главным! И я на этой площади, под этим солнцем, очумевший и ошалевший, не мог понять, не вмещалось это в моей голове, как они могут не обращать внимания друг на друга, не стремиться друг к другу! Она сама по себе, и он сам по себе.

Воскресенье, деревня, жара, сонная одурь, костел, никто никуда не спешит, образовались группки людей, пани Мария, трогающая лицо кончиками пальцев, будто проверяя кожу, - Ипполит, разговаривающий с управляющим из Икани о налогах, - рядом Фридерик, корректный, с руками в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка заслонила недавнюю черную бездну, в которой так неожиданно засветился живой огонек… и только одно меня мучило: заметил ли Фридерик? Знал ли он?

Фридерик?

Ипполит спросил управляющего:

- А с картофелем? Что будем делать?

- По полумере дадим.

Тот (юноша) подошел к нам.

- А это мой Кароль, - сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, протянувшему ему руку.

Он со всеми поздоровался, а Геня сказала матери:

- Смотри! Галецкая выздоровела!

- Ну что, зайдем к ксендзу? - спросил Ипполит, но тут же пробормотал: - А зачем? - И гаркнул: - В дорогу, господа, пора домой!

Мы прощаемся с управляющим. Садимся в коляску, а с нами Кароль (что такое?), который устроился рядом с кучером, и вот мы едем, колеса, попадая в рытвины, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем ленивом воздухе, висит золотистая муха, а когда мы въехали на холм - квадраты полей и железная дорога, далеко, там, где начинается лес. Мы едем. Фридерик рядом с Геней восторгается характерным для колорита этих мест золотисто-голубым оттенком, который - он объясняет - происходит от частичек лёсса в воздухе. Мы едем.

3

Коляска ехала. Кароль сидел на козлах, рядом с кучером. Она на переднем сиденье - и там, где кончалась ее головка, там он начинался, поднимающийся над ней, как второй этаж, спиной к нам, различимый лишь в своем слепом тонком контуре - а ветер надувал его рубашку, - и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее зрячего лица его незрячей спиной поразило меня темной жаркой раздвоенностью… Они не были слишком красивы - ни он, ни она, - лишь настолько, насколько свойственно этому возрасту, - но они были прекрасны в своем замкнутом круге, в этом взаимном вожделении и восхищении, - в том, во что никто другой не имел права мешаться. Они существовали для себя самих - только друг для друга. Тем более потому, что были так (молоды). Я не имел права подсматривать, поэтому старался не смотреть на них, но, имея перед глазами Фридерика, который сидел рядом с ней, я вновь и вновь задавался вопросом: заметил ли он? Понял ли? И я пытался поймать хотя бы один его взгляд, из тех притворно-равнодушных, ускользающих и жадных взглядов.

А другие? Знали ли они? Ведь трудно было поверить, чтобы все это, так бросающееся в глаза, могли бы не заметить родители, - поэтому когда после обеда я пошел с Ипполитом в коровник, то постарался перевести разговор на Кароля. Однако мне было трудно расспрашивать о (юноше), который, став объектом возбужденных наблюдений особого рода, стал и моим позором, что же касается Иппы, то он, видимо, не считал эту тему достойной внимания.

- Ну что, Кароль, конечно, неплохой парень, сын управляющего, был в подполье, послали его куда-то под Люблин, что-то он там набедокурил… и-и-и, такая глупость, спер что-то, подстрелил кого-то, товарища или командира, черт его знает, так, дурость, потом смылся оттуда домой, а перед отцом выламывается, паршивец, грызутся друг с другом, ну, я и взял его к себе - в машинах разбирается, и все людей в доме больше, если что… Если что, - повторил он про себя с яростным наслаждением, разбивая комья носком сапога.

Назад Дальше