Я захватил с собой паспорт, выданный мне представителем Временного правительства в 1917 году, чтобы доказать французам, что я проживал в Париже. Документ этот успел обветшать и напоминал музейный экспонат. Когда я протянул французскому консулу советский паспорт, он отдернул руку, как будто я совал ему раскаленный утюг. Рваную бумажку он прочитал и сказал с отвращением: "Вы были политическим эмигрантом? Это не рекомендация…" Он спросил, чем я занимался в Москве и почему хочу направиться в Париж. Я ответил добродушно, что последние месяцы я помогал Дурову дрессировать кроликов, а в Париже собираюсь написать толстую книгу. Консул мрачно сказал: "Не думаю, что вы ее напишете в Париже".
Я отправил письма друзьям, жившим в Париже: просил похлопотать о визах. Я успел отъесться и перестал разглядывать колбасы. Знакомых в Риге у меня не было. Зарядили холодные дожди. Однажды пришел печальный человечек, сказал, что он открывает издательство, хочет печатать советских авторов, показал мне различные рукописи и купил мой сборник стихов "Раздумья". Иногда я заходил в наше посольство, читал "Правду", спорил с секретарем, которому нравились имажинисты. Французский консул мне отвечал однообразно: "Как я и думал, для вас ничего нет…"
Визы пришли, когда я потерял надежду. Консул наотрез отказался поставить их на советские паспорта и выдал особые пропуска. Я пошел в немецкое консульство, чтобы получить транзитные визы. Консул очень удивился, что я, будучи советским гражданином, получил французскую визу. Это показалось ему подозрительным, и он сказал, что не может пропустить нас через Германию. Пришлось выбрать очень сложный маршрут: на пароходе до свободного города Данцига, оттуда морем в Копенгаген и дальше через Лондон в Париж.
В Данциге нас выпустили в город. На узких, средневековых улицах толпились спекулянты, торговавшие различной валютой.
Датчане нас задержали и посадили в машину. Я решил, что нас везут в тюрьму; но отвезли нас в баню и, пока мы мылись, одежду подвергли дезинфекции. Это можно было объяснить: в России еще свирепствовал тиф. А вот в Лондоне полицейские меня приняли за сумасшедшего только потому, что на вопрос, как нам удалось бежать из России, я ответил, что мы уехали с заграничными паспортами.
В следующих частях моей книги я расскажу о жизни Западной Европы в годы после первой мировой войны; а когда я ехал из Москвы в Париж, мне было не до наблюдений. Хотя я хорошо знал Запад, все меня ошеломляло. Вещей было слишком много. Люди казались сонными и равнодушными.
В Копенгагене мы были первого мая. По улицам прошла чинная демонстрация; пели и жевали бутерброды. Перед ратушей объевшиеся голуби, казалось, не могли взлететь с земли. Возле королевского дворца стояли часовые в высочайших шапках. В рабочих кварталах люди толпились у лавчонок и, видимо, были озабочены не ликвидацией капитализма, а покупкой маргарина, входившего в моду.
В Лондоне имелись тоже дворец и тоже часовые в огромных шапках. В Гайд-парке какой-то крикун объяснял прохожим, что в Фиуме и в Вильно нарушены права человека и что британцы должны опекать свободу. Я вспомнил английских солдат на улицах Феодосии и пошел дальше.
Наконец я добрался до "Ротонды". Все было на месте. Какой-то художник, поздоровавшись со мной, сказал: "Что-то вас давно не было видно. Уезжали?" - и, не дожидаясь ответа, начал рассказывать местные сплетни.
Хозяин гостиницы "Ницца", где я прожил много лет, вернулся с фронта невредимым. Мы дружески обнялись.
Да, все было, как прежде. Но я был другим… Происшедшую со мной перемену я понял, только очутившись в "Ротонде". Вещи, которые прежде мне казались естественными, теперь меня удивляли, порой злили. Париж был прекрасен; восхищенный, я бродил по набережным Сены, обошел все места, где протекала моя молодость. С городом мне было легко; куда труднее с людьми. Я не знал, как объяснить им, что произошло с нами в России.
Я уехал из Парижа в лето жестоких боев, и мне трудно было понять, что парижане как будто забыли годы войны; о недавнем прошлом напоминали только рекламы туристических компаний - "Дешевые экскурсии в Верден. Осмотр полей сражений".
Одна из газет объявила конкурс: "Какой маршал пользуется наибольшей любовью французов". Мужчины на улицах были странно одеты: пиджачки в талию, выпуклая грудь; благонравные отцы семейств выглядели педерастами. Я увидел впервые фокстрот; парочки тряслись, как заводные куклы.
Все, о чем я рассказываю, показательно не столько для Парижа 1921 года, сколько для моего душевного состояния. Я написал стихи (с архаизмами, которые продолжали меня пленять, несмотря на увлечение "левым искусством"):
…Да, страна моя, не зная меры,
Скарб столетий на костер снесла.
Не согреет темные пещеры
Тусклая остывшая зола.
Да, конечно, радиатор лучше…
Что же, Эренбург, попав в Париж,
Это щедрое благополучье
Б холеные оды претвори.
Но язык России дик и скорбен,
И не русский станет славить днесь
Триумфатора, что мчится в "форде"
Привкус смерти трюфелем заесть…
Впрочем, в русских, готовых прославить "великодушных хозяев", недостатка не было. Эмиграция еще не поняла, что ей предстоит на чужбине. Страсти гражданской войны еще не успели остыть. В Париже выходила газета Бурцева "Общее дело", Россию в ней называли не иначе как "совдепией". Помню одно сообщение, напечатанное в этой газете: уцелевших зверей московского Зоологического сада кормят телами расстрелянных. Зинаида Гиппиус обвиняла всех оставшихся в России в том, что они "продались большевикам",- и Блок продался, и Белый, и даже А. Ф. Кони… Бунин, с которым я встретился у Толстого, не захотел со мной разговаривать. А милейший Алексей Николаевич растерянно и ласково ворчал: "Ты, Илья, там набрался ерунды…" Как только я говорил, что выехал с советским паспортом, эмигранты отворачивались, одни возмущенные, другие с опаской.
Дружески меня встретили бывшие "ротондовцы": я говорю "бывшие", потому что старая "Ротонда" исчезла; я это понял через два или три дня после приезда. Дело было не только в том, что сменился владелец кафе. Сменилась эпоха. Художников или поэтов вытесняли иностранные туристы. Бестолковая жизнь былых лет стала модным стилем людей, игравших в богему. Вокруг "Ротонды" были другие кафе, старые и новые, где укрывались некоторые ветераны и куда приходили новички. В кафе "Дом" я нашел старых друзей - Фотинского, Диего Риверу, Маревну, Цадкина. Иногда в "Ротонду" заглядывал Леже. В кафе "Селект" сидели молодые американцы; я их не знал и много лет спустя, познакомившись с Хемингуэем, узнал, что в "Селекте" он обдумывал свой первый роман.
Я рассказывал о московских выставках, о постановках Мейерхольда, читал на память стихи Маяковского, Есенина, Пастернака.
Пикассо меня обнял и сразу заявил: "Ты знаешь, мое место там. Что мне делать во Франции мосье Мильерана?" Альбер Глез рассказал, что он выставил недавно панно "Проект росписи одного из московских вокзалов". Леже мечтал работать в московском театре. Диего Ривера спрашивал, как ему пробраться в Россию. Поэт Андре Сальмон прочитал мне свою поэму, озаглавленную русским словом "Приказ", в ней он прославлял подвиг русского народа.
Буржуазная Франция, казалось, могла бы несколько успокоиться: опасные годы были позади. Демобилизованные успели забыть о солдатских бунтах. Волна забастовок спадала. Но на стенах еще можно было увидеть плакаты, изображавшие страшнейшего человека, который держит нож в зубах: это был тот бука, которым правящие круги пугали среднего француза. Пропаганда была не очень сложной: коммунисты - это азиаты, дикари, они провели национализацию женщин и заставляют всех маршировать по команде. Был довод сильнее "национализации женщин" - русские займы, сбережения средних французов, купивших в банке выгодные бумаги. "Плакали наши денежки",- причитали рантье со злобой, с отчаянием.
Да и неправильно было бы сказать, что французская буржуазия успела отдышаться. Правда, во Франции было спокойно, но всего полгода назад в соседней Италии рабочие захватывали один завод за другим. Всего два месяца назад газеты писали о восстании в Саксонии. На стенах Парижа можно было увидеть надписи - краской, углем, мелом: "Да здравствуют Советы!"
Я был во Франции весной 1946 года. Буржуазия тогда тоже нервничала. Ей не нравилось, что в рабочих предместьях Парижа муниципалитеты называли улицы именем Сталина. Но "холодная война" только-только начиналась, официально Советский Союз еще числился союзной державой, и на церемонии переименования улиц представители правых партий со смешанным чувством ненависти, страха и почтения приветствовали "великого маршала".
В 1921 году во Франции не было улицы Ленина; но Ленин как будто жил в рабочих предместьях. Он был не маршалом, а человеком, который много лет провел в Париже, которого некоторые встречали, помнили. Удивительная история о том, как человек в рабочей кепке стал главой огромной загадочной страны, как русские рабочие, голодные, раздетые, со старыми винтовками, отбили атаки интервентов, ходила по парижским предместьям и не давала спать победителям.
Я начал понимать, что мои первые, поверхностные впечатления были обманчивыми. На Западе было много нового. Я купил брошюру - популярное изложение теории относительности. Меня увлекла новая книга Блеза Сандрара "Светопреставление", иллюстрированная Леже,- сатира, показывающая конец капиталистического мира и похожая на киносценарии.
Я увидел несколько фильмов Чарли Чаплина, который успел стать знаменитым. На выставке Пикассо тридцать холстов спорили один с другим, и все они были объединены неукротимой потребностью выразить пластически новую эпоху. Я понял, что мне нужно многое прочитать, посмотреть, продумать.
Диего обрадовался, узнав, что герой моего романа будет мексиканцем. Он собирался в Италию, но сказал, что расскажет мне о той обстановке, в которой прошло детство и ранняя молодость Хулио Хуренито.
Я купил блокнот и решил сесть за роман. Однако в мои литературные планы неожиданно вмешались французские власти. Товарищ Менжинский был прав…
Не знаю в точности причин моей высылки. Когда я спросил, почему меня высылают, чиновник префектуры мне ответил: "Франция - самая свободная страна в мире. Если вас выселяют, значит, на это имеются резоны…" Одному из приятелей, который хлопотал об отмене высылки, сказали: "Но вы не знаете - он занимался большевистской пропагандой". Вероятно, на террасе кафе, где я встречался с друзьями, сидели секретные осведомители; французы их называют "мухами"; они действительно назойливы, как осенние мухи, но мухи живут недолго; а осведомители порой переживают не только смену министров, но и смену режимов.
Рано утром ко мне явился плюгавый человек с тусклыми глазами и жидкими усиками, который показал мне значок - агент префектуры. Другой шпик задержал мою жену. Хозяин гостиницы негодовал: "Мне стыдно за Францию!.." На шпиков это не произвело никакого впечатления. Меня отвезли в префектуру и там объявили, что мы должны сегодня же покинуть Францию.
– Но куда мы можем поехать без виз? - наивно спросил я.
– Ближайшая граница - бельгийская.
– У нас нет бельгийских виз.
– Вы их и не получите. Бельгийцы вас отошлют назад - на французскую границу.
– И тогда?..
– Тогда мы вас задержим за незаконный переход границы. Вы отбудете наказание, и вас тогда уж не выселят, а вышлют.
Я не понял различия между двумя понятиями: "выселение" и "высылка". Чиновник разъяснил:
– До границы вы проследуете в обыкновенном вагоне за свой счет. Вас будет сопровождать наш сотрудник в штатском. А когда вас вышлют, вы сможете не беспокоиться о билетах - вас отправят до границы под конвоем. Сейчас вы свободны. Вас будет только сопровождать наш сотрудник…
– Но когда бельгийцы нас вернут и когда я отсижу положенное, куда вы нас вышлете?
– В ту же Бельгию.
Я понял, что из нас хотят сделать футбольные мячи, которыми будут играть французы и бельгийцы. Это показалось мне мало соблазнительным. Все же нужно было пообедать. Мы пошли в ресторан напротив "Ротонды" и там встретили знакомого скульптора. Мы рассказали, что нас высылают. Он побежал в "Ротонду", в "Дом", и вскоре мы оказались окруженными десятком друзей. Все возмущались. Шпики сидели за соседним столиком и ели с аппетитом: к тому, что они "грязные флики" (так называют французы полицейских), они давно привыкли, ибо слышали это ежедневно, а в ресторане Бати кормили хорошо, и у "фликов" были подотчетные на подобного рода расходы.
Я подумал о том, что приказ о моем выселении подписал толстяк Бриан, один из самых умелых ораторов, парламентский соловей, и развеселился. В годы войны я был ему представлен как корреспондент "Биржевых ведомостей". Он спел мне короткую, но нежную арию… Теперь я напугал Бриана. Как зайцы Дурова, я начинал понимать, что я - грозный зверь.
Поезд уходил поздно вечером. На вокзале один из шпиков сказал, что купит для нас билеты: "Конечно, в третьем классе?.." Мы приехали в третьем классе, но тон шпика меня рассердил, и я ответил: "Конечно, в первом…" Пожалуй, это нас и выручило.
В купе были трое: Люба, я и шпик, который вышел на французской границе. Я посоветовал Любе лечь и прикинуться спящей. Вошел бельгийский жандарм; я ему жестом показал на Любу - не нужно ее будить. Бельгиец добродушно кивнул головой: к пассажирам первого класса полицейские относятся с уважением. Я показал полуистлевший лист - паспорт 1917 года. Тщетно жандарм искал бельгийскую визу. Сложив осторожно лист, он шепнул: "У вас чересчур старый паспорт, нужно его обменять". Я тоже шепотом ответил: "Вы правы, я собираюсь это сделать в Брюсселе…"
Футбольный матч не состоялся - мы спокойно поехали дальше.
27
В Брюсселе, напротив Южного вокзала, мы увидели две гостиницы: одна называлась "Провидение", другая "Упование". Мы не хотели терять надежду и направились в "Упование"; но там нас попросили заполнить карточки, в которых имелся коварный вопрос о въездных визах.
Моя молодость прошла в архаическую эпоху, когда не было ни гражданской авиации, ни радиовещания, ни виз. Самолеты - изобретение замечательное; радиоприемник бывает полезен, притом его не обязательно включать - это дело вкуса; но вот визы никак нельзя отнести к открытиям, облегчающим жизнь человека. Не берусь подсчитать, сколько в жизни я потратил на них времени, сил, нервов. Причем визы бывают разные, как бактерии; их можно разделить на классы, на семейства: есть въездные и выездные, транзитные с остановкой или без остановки, однократные и многократные, с указанием пограничного пункта или без; разобраться в них нелегко; еще труднее их получить.
Мы поспешно вышли из вестибюля гостиницы; вместо ответа на вопрос о въездных визах я поставил игривую черточку. Наша ночная удача могла кончиться крупными неприятностями средь бела дня: мы проникли в Бельгию без въездных виз.
Я рассказывал, что перед войной в Париже я издавал поэтический журнальчик "Вечера" вместе с ростовчанином Не мировым. У него была очень милая жена, веселая, чуть раскосая, певунья. Ее звали Марусей. Вскоре она разошлась с Немировым; во время войны я часто встречал ее на юге Франции. Перед моим отъездом в Россию мне рассказали, что Маруся вышла замуж за бельгийского поэта Элленса.
Выйдя из гостиницы, я думал об одном: как разыскать Элленса? Адресного стола в западных странах не существует - люди хотят спокойствия, и о том, кто где живет, знают только господь бог да полиция. В телефонном справочнике Элленса не оказалось (я не знал, что Элленс - псевдоним). Я зашел в книжный магазин; мне сказали, что здесь торгуют серьезными книгами, а не стихами. Я начал изучать витрины книжных лавок и нашел такую, где красовалась книга Элленса; я радостно вбежал в магазин, но ничего не добился: мне предложили написать письмо на адрес издательства. Я не мог объяснить, что, пока письмо дойдет до Элленса, я буду уже не в гостинице "Упование", а в обыкновенной каталажке.
Мне повезло: в пятом или в десятом магазине я набрел на любителя поэзии, который оказался сердобольным. Он мне сказал, что я найду Франса Элленса в палате представителей; его фамилия Ван Эрменгем, и он заведует парламентской библиотекой. У меня сразу выросли крылья: парламент - не "Ротонда"!
Элленс и Маруся приняли нас, как старых друзей. Я бубнил про визу. Маруся вспоминала прошлое. Элленс молчал и нежно улыбался. Ему было сорок лет; на суровом северном лице светились глаза мечтателя и ребенка.
Элленс рассказал одному из министров, что я - поэт, меня почему-то выслали из Франции и я хочу провести несколько месяцев в Бельгии, чтобы написать книгу. Формальности заняли две недели. Я бродил по Брюсселю, очень шумному возле биржи и очень тихому в старых кварталах, где много пепельно-черных домов с позолотой, опрятных старух и неторопливых мечтателей, которые после конца рабочего дня курят трубки и бледными глазами смотрят на бледное небо.
Я подружился с Элленсом. Это удивительно чистый и печальный человек. Он прежде всего поэт; не только потому, что писал и пишет стихи, а потому, что его проза, да и вся его жизнь пропитаны эссенцией поэзии.
Весной, когда мы познакомились, он писал роман "Басс-Бассина-Булу" - так он назвал негритянского бога, который стоял в его комнате. В романе этот бог, мудрый и наивный, всесильный и бессильный, попадает из дебрей Африки в Европу и рассказывает с грустной иронией о том, что делается вокруг. Я читал письмо Горького об этой книге, оно продиктовано не простой вежливостью, а любовью. (Познакомились они позднее - в 1925 году, в Сорренто; и в другом письме Горький вспоминал глаза Элленса, в которых, несмотря на суровость, угадываешь детскую печаль и нежность.) "Басс-Бассина-Булу" понравился Стефану Цвейгу, он написал предисловие к немецкому переводу этой книги.
Я много рассказывал Элленсу о Москве. Он увлекся стихами Есенина и с помощью Маруси начал их переводить на французский язык.
Потом я иногда встречал Элленса - в Париже, в Брюсселе. Шли годы; прошла жизнь. Все теперь другое; а Элленс тот же: дети не старятся, мечтатели не изменяют,- значит, и не изменяются…
Элленс как-то познакомил меня с художником Пермеке, теперь известным всем любителям живописи, а тогда еще причисляемым к "молодым" (ему было тридцать пять лет; но из жизни художника выпали годы войны; он был тяжело ранен при защите Антверпена, выжил наперекор прогнозам). Не знаю, в чем объяснение - в крепости традиций или в особенности пейзажа Фландрии, точнее, ее света, но бельгийцы - прекрасные живописцы. Незачем говорить о Мемлинге или Ван-Эйке, достаточно взглянуть на холсты Энзора. Пермеке почему-то причисляли к экспрессионистам, хотя в нем не было пренебрежения к живописи ради литературной выразительности. Он любил писать рыбаков, обветренных и угрюмых, крестьян прибрежной полосы, матерей, старух. Его длинные пейзажи показывают плоскую землю - едва возвышается то стог сена, то одинокое и обязательно приземистое, прибитое ветрами дерево; огромную роль играет небо, зеленоватое или свинцовое. Его натуре были присущи беспокойство, трагизм. Я надолго потерял Пермеке из виду; встретились мы четверть века спустя, незадолго до его смерти. Я поехал к нему - он жил возле Остенде,- большой, больной, одинокий: он потерял жену, с которой прожил жизнь. На стене мастерской висел холст, который я не могу забыть: Пермеке написал жену в кровати, когда она умерла, красками выразил свое душевное состояние.