Спортивный "ремингтон" № 1 стал моим любимым ружьем во время Йеллоустонской экспедиции, когда я убивал из него антилоп, бизонов, лосей, чернохвостых оленей, белых волков, гусей и тетеревов с расстояния в шестьсот тридцать ярдов. (Признаюсь тебе, Либби, что от тетеревов при попадании в них пули весом двадцать семь граммов калибра 0,50 с семьюдесятью гранами черного пороха оставались только пух да перья.) Калибр 0,50–0,70 позволил мне свалить сорок одну антилопу с расстояния в двести пятьдесят ярдов, а потому у меня не было сомнений, что я свалю и этого старого бизона, - ведь расстояние было меньше ста ярдов.
Хватило всего одной пули прямо в сердце. Этот древний бык свалился так, словно только и думал о том, как бы ему поскорее покинуть сей мир, в котором он так одинок.
Когда мы с тобой подъехали к убитому животному, ты сказала:
- И что ты будешь делать теперь, дорогой?
А я ответил:
- Ну, пришлю людей, чтобы вырезали мясо, хотя я думаю, что у такого старика оно будет жестковато. Но голова великолепна.
- А что бы стали делать индейцы? - спросила ты.
- Индейцы? - удивленно переспросил я. - Ты имеешь в виду сиу или шайенна?
- Да, - ответила ты, нежно улыбаясь мне. День стоял жаркий, под нами поскрипывали седла, на кровь мертвого бизона уже начали слетаться мухи.
- Индейцы тут же разрезали бы ему брюхо и съели бы всю или часть печени этого бедняги, - сказал я.
Ты соскользнула со своего седла и посмотрела на меня. Твое лицо, светившееся в ясных лучах теплого осеннего солнца, загорелось новым желанием, какого я не видел в тебе прежде.
- Давай сделаем это, Оти, - сказала ты.
Я помню, что остался сидеть в седле и только рассмеялся.
- Мы оба будем в крови по уши, - сказал я. - Вряд ли жене старшего офицера подобает возвращаться в таком виде с прогулки в первую же ее неделю в Форт-Эйб-Линкольне. Что подумают солдаты?
В ответ на это ты принялась раздеваться. Я помню, что встревоженно оглянулся, но прерия, как всегда ранней осенью, была коричневатой выжженной пустыней. Если не считать невысокого ряда ив вдоль ручья в миле от нас, глазу повсюду открывалось только двадцать миль плоского полуденного пустого пространства. Я спешился и стал торопливо раздеваться рядом с тобой.
Когда мы остались обнаженными, если не считать сапог (прерия - это живой игольник крохотных кактусов и вовсе не таких уж крохотных иголок, колючек и быстро ползающих кусачих тварей), я вытащил мой охотничий нож из отделанных бисером ножен и вспорол вздутое брюхо бизона по всей длине. Изнутри легко, словно содержимое черного волосатого кошелька, выпали внутренние органы, соединительные сосуды и бесконечные ярды серых и блестящих кишок. Ты не верила своим глазам, когда я вырезал печень и взял ее в руки.
- Господи милостивый! - Ты возбужденно рассмеялась. - Здоровая - как человеческая голова.
- Больше, чем человеческая голова, - сказал я и начал полосовать тяжелую массу. Вместе с кровью в местах надрезов запузырилась тягучая черная жидкость. - Хочешь первый кусок? - спросил я, бросая взгляд через плечо, чтобы еще раз убедиться, что мы одни и нас никто не видит.
- Нет, - сказала ты. - Не нарезай ее так, будто мы сидим за столом, Оти. Давай договоримся, будто мы индейцы сиу или шайенна.
Ты взяла печень - я помню, тебе едва хватило сил ее удержать, мне пришлось помочь тебе, - и твои идеальные белые зубы блеснули жемчугом, глубоко вонзаясь в печень старого бизона. Ты прикусила здоровенный кусок, оторвала его, а потом не проглотила, а принялась медленно жевать. Кровь и желчь (или как там называется эта более темная жидкость) стекали по твоему подбородку и щекам, по голым грудям и едва заметной выпуклости живота.
Я бы рассмеялся, не будь чего-то слишком уж обрядового, слишком древнего, слишком плотского… слишком ужасающего… в том, как ты оторвала еще один кусок печени, и теперь кровь стекала по твоему подбородку, как красная Ниагара.
Напрягшись (на твоих плечах и предплечьях обозначились мускулы, которых я не замечал прежде), ты протянула мне тяжелую, сочащуюся кровью массу.
Мне удалось отгрызть три здоровенных куска. Обычно мне нравится приготовленная печень бизона, антилопы, оленя или коровы, вывалянная в муке и зажаренная с беконом и луком, но этот сырой орган в тонкой кожице был поразительно горьким. У меня во рту было столько же крови и вязкой жидкости, сколько и мяса.
Я не смеялся. Я медленно, ритуально жевал, а потом швырнул тяжелую печень назад в притягивающее мух месиво кишок, сердца, желудка и еще кишок.
После этого мы напились из наших фляг.
Я посмотрел на нас (потеки, ручейки, брызги крови повсюду на моем покрытом шрамами теле и на твоей белой, как слоновая кость, коже; глядя на меня, можно было подумать, что я надел красные перчатки по локоть) и сказал:
- Что теперь, моя дорогая?
Ты аккуратно закрепила свою флягу в седле, делая это с осторожностью, чтобы не оставлять слишком много кровавых отпечатков, а потом сказала:
- Мы можем доехать до ручья на одном коне?
Я посмотрел на неровную линию ив на севере.
- На одном коне? - И тут я понял твою логику. - Немногим коням я мог бы доверить это, и один из них - Вик, - сказал я и стал снимать с него седло и сбрую.
Оставив только потник, я запрыгнул на широкую (но не очень) спину Вика. Мой гнедой (ты помнишь, дорогая Либби, что у Виктора была звездочка на лбу и белые носки) почувствовал кровь на земле и на нас, испугался, но я натянул поводья и попросил тебя встать на седло, лежащее на земле и ухватиться за меня, чтобы я помог тебе запрыгнуть на коня мне за спину.
- Нет, - сказала ты, и на твоем лице снова появилось странное, лучезарное, смешливо-безумное выражение. - Перед тобой, Оти.
- Тебе будет удобнее ехать за мной и держаться за… - начал было я.
Ты прижалась своими грудями и лицом к моей голой ноге.
- Перед тобой, Оти, - прошептала ты. - И лицом к тебе.
Так мы и проехали милю до невидимого ручья. Твои груди прижимались ко мне, и кровь бизона стекала по ним на меня и вниз. Твои руки с силой держали меня. В левом кулаке ты сжала свернутые в комок нижние юбки - наши полотенца, если мы доберемся до ручья.
Я пустил Вика шагом, но потом пришпорил его, переводя на легкий галоп, и ты положила руки мне на плечи и подтянулась повыше, твои залитые кровью белые бедра поднялись и обхватили меня. Я был и без того возбужден. А тут ты уселась на меня.
Я чувствовал твое горячее дыхание у себя на шее.
- Скорее, - застонала ты.
Я перевел Вика на ровный, но в то же время бешеный галоп. Я поднимался и падал в тебя с каждым движением его копыт и громадной дыбящейся спины. Я плотно прижимал тебя к себе правой рукой, а левой держал поводья. Мой гнедой хотел мчаться во всю мочь. Я позволил ему.
Мы, кажется, вскрикнули одновременно, сжимая друг друга в немыслимо тесных объятиях, сближаясь еще больше, когда подскакивали и опускались в ритме тяжелого галопа Вика. Мы не могли бы быть ближе. Мы одновременно закидывали далеко назад головы, и наши крики неслись к солнцу.
Я помню, что наслаждение было так велико, что переходило в боль. Мы были в крови, кровь капала с нас, оставляла след за Виком, который несся галопом, и я не видел в этом ничего предосудительного. Даже горьковатое послевкусие крови с желчью было частью боли, солнечного света и освобождения - источником невероятной и неповторимой силы и страсти.
И любви.
В ручейке оставалось немного воды - достаточно, чтобы смыть с нас большую часть крови и грязи, но нам приходилось по очереди ложиться в самую глубокую часть русла, наши тела были шире ручья, и мы катались по усеянному галечником дну, терлись об него, словно обезумевшие выдры. В конечном счете нам пришлось использовать нижние юбки как губки, а не полотенца, а закончив, мы запрятали их в ил и тростники.
Когда мы вышли из ив, чтобы снова усесться на Вика, я поделился с тобой, дорогая Либби, моими страхами: весь Седьмой кавалерийский может появиться с востока, когда мы усядемся на коня и будем все еще в миле от нашей второй стреноженной лошади и одежды.
Это вызвало у нас приступ смеха. На обратном пути ты сидела сзади, твои груди, полные и требовательные, прижимались к моей спине, одна твоя рука обхватывала меня за грудь, а другая по-хозяйски лежала у меня между ног, и мы продолжали смеяться, даже одеваясь (твоей амазонке явно не пошло на пользу наличие всего лишь одной оставшейся нижней юбки). Большую часть обратного пути до форта мы смеялись, а когда нам все же удавалось взять себя в руки, то стоило одному из нас посмотреть на другого - и смех возобновлялся.
Конечно, Либби, это были любовь и страсть, но именно ты позднее сказала: "Я никогда не чувствовала себя более живой, Оти!" Я испытывал это чувство прежде, но только в разгар боя. Тогда я не сказал тебе этого, а теперь говорю, потому что знаю: ты поймешь.
Иногда, моя дорогая, я думаю, может, этот благодатный сон, в котором я пребываю, перейдет в кому, а кома неотвратимо - в смерть, но потом я вспоминаю что-нибудь вроде того нашего утра в прерии и понимаю: это невозможно… Я не умру, не могу, не должен умереть, не увидев тебя еще раз. Не поговорив с тобой еще раз.
Не занявшись с тобой любовью еще раз.
11 На Шести Пращурах
Август 1936 г.
Стало известно, что президент Рузвельт наверняка приедет на Черные холмы.
На рабочих площадках на торце скалы и на самих лицах обсуждают новость: президент уступил бесконечным уговорам Борглума и включил в свой плотный график пребывания в Южной Дакоте официальное открытие головы Томаса Джефферсона, вероятно, произойдет это в воскресенье, 30 августа.
Остается меньше недели, думает Паха Сапа. К тому времени он должен успеть подготовиться.
Работы на горе Рашмор продолжаются в самом высоком темпе за всю историю проекта, несмотря на то что это лето 1936 года - самое жаркое за всю историю наблюдений вазичу.
Каждый день Паха Сапа слушает разговоры других людей о температуре и о лесных пожарах на севере и о Пыльной Чаше на юге. Средняя зафиксированная в июле температура была на десять градусов выше нормы, а в августе дела обстояли еще хуже. На равнинах, где изнемогает от жары Рэпид-Сити, средняя дневная температура составляет сто десять градусов, а по меньшей мере один раз доходила и до ста пятнадцати. Паха Сапа и другие, работающие на торце скалы Рашмор, словно находятся в гигантской солнечной чаше, которая фокусирует солнечные лучи. На рабочих воздействует не только солнце, от которого кожа на спинах облезает и шелушится, но еще и жар и свет, которые отражаются от белых слоев гранита, напоминающего некий тепловой рефлектор из журнала научной фантастики.
Весь август камень разогревался до такой температуры, что к нему в течение долгих дневных часов невозможно было прикоснуться голой рукой. Паха Сапа и другие взрывники рисковали больше обычного, размещая заряды: даже новые шашки и капсюли становились менее надежными на обжигающей, сконцентрированной жаре, и сама порода грозила воспламениться из сотен укороченных и оснащенных капсюлями шашек при их закладке в шпур. В этом августе, несмотря на гонку, чтобы побыстрее закончить голову Джефферсона, случались дни, когда Борглум приказывал рабочим уйти на несколько часов с площадки, по крайней мере до того времени, когда удлиняющиеся тени не принесут хоть малого облегчения от удушающей жары.
Обезвоживание - серьезная угроза. Предположительно разъедаемое раком тело Паха Сапы постоянно чувствует его, но теперь обезвоживания опасаются все. Борглум организовал доставку воды рабочим, которые весь день проводят в подвесных люльках, буря шпуры и полируя поверхности, но, похоже, не имеет значения, сколько человек пьет, потому что его организм просит еще и еще. Паха Сапа никогда еще не видел таких усталых рабочих, как эти сгорбившиеся, с заплетающимися ногами, покрытые пылью фигуры, спускающиеся каждый вечер по пятистам шести деревянным ступеням. Даже самые молодые и сильные к концу рабочего дня плетутся, как ходячие мертвецы с красными глазами в белых одеяниях.
До прибытия президента Рузвельта остается меньше недели, и Паха Сапа проводит рабочие часы, формируя и размещая динамитные шашки и думая о том, как доставить тонну с лишком взрывчатки, которая понадобится ему в следующее воскресенье, чтобы снести головы всех трех президентов на глазах потрясенной толпы (но - и он об этом позаботится - чтобы никто не пострадал). Посетившее его на прошлой неделе откровение вызывает у Паха Сапы улыбку; последнее время он думал об этой проблеме так, словно устанавливал заряды в заранее пробуренные шпуры (многие сотни шпуров для взрыва такой силы), а чтобы их пробурить, нужно несколько недель, если не месяцев. Но ведь не об осторожной, как всегда, обработке гранита идет речь, а о разрушении. И потом, не будет корректирующих взрывов, бурения или полировки - это будет уничтожение, и ни Борглум, ни кто другой никогда не сможет высечь здесь скульптуры. Паха Сапа снова улыбается собственной глупости, причина которой коренится в долгих годах работы на горе в качестве преданного и умелого мастера.
Все, что ему нужно сделать к следующему воскресенью, - это спрятать в точно выбранных и укрытых местах на трех головах и вокруг них около двадцати больших ящиков с динамитом, которые он хранит у себя в сарае в Кистоне. Для каждого ящика будет достаточно одного электрического взрывателя. Если заранее завезти ящики, то он сможет поднять их на гору, спрятать и установить взрыватели в субботу ночью, а всякая суета и спешка в пятницу и субботу в основном сведется ко всяким косметическим работам - полировке камня, в особенности на голове Джефферсона, и натягивании флага, которым Борглум хочет закрыть ее до торжественной церемонии.
Паха Сапа качает головой при мысли о простоте решения и собственной глупости: как же он не увидел такой возможности несколькими месяцами, а то и годами раньше. Он может объяснить это редкими инъекциями морфия, к которым начал прибегать, чтобы быть в состоянии продолжать работу.
Еще шесть дней? Неужели его пять лет на этой скале, все эти прошедшие тысячи дней, могут свестись к шести дням?
Он не думает о последствиях (он собирается погибнуть вместе с головами при взрыве, который на многие недели займет место на первых полосах газет, станет предметом разговоров на радио, будет показываться в киножурналах новостей), но знает, что его назовут преступником. На какое-то время он заменит собой печально известного Бруно Гауптмана, а может, этого нового немецкого преступника, Адольфа Гитлера, и станет "самым ненавидимым человеком в Америке".
Паха Сапа читал, что Рузвельт приезжает в Южную Дакоту и на Запад исключительно по политическим причинам. ("А бывают ли у президентов и других политиков иные причины?" - спрашивает себя Паха Сапа.)
Южная Дакота с незапамятных времен считалась республиканским штатом, с тех самых времен, когда бизоны и краснокожие дикари были здесь единственными (неголосующими) гражданами, но Рузвельт прибрал этот штат к рукам в 1932 году и не собирается возвращать его республиканцам на выборах 1936 года, до которых остается два месяца и еще десяток пыльных дней. И он не просто обхаживает Южную Дакоту в разгар депрессии, лесных пожаров и рекордной жары, нет, это впоследствии назовут "поездкой президента-щеголя по Пыльной Чаше" - первой попыткой Рузвельта своими глазами увидеть разорение, которое производит все ухудшающийся климат на громадных просторах той страны, которой он правит из Вашингтона и тенистого Гайд-Парка, хотя Паха Сапа и знает, что такие пункты на маршруте президента, как Рэпид-Сити и гора Рашмор, находятся в сотнях милях к северу от самой северной границы настоящей Пыльной Чаши.
Нарезая динамитные колбаски на рабочие куски (такую тонкую работу приходится делать без перчаток, значит, сегодня вечером жди головной боли) и готовя запалы и капсюли, он вспоминает свою встречу с так называемой Пыльной Чашей.
К весне предыдущего 1935 года работы на Монументе периодически прекращались из-за нехватки финансирования. Проблемы с финансированием (нередко столь же воображаемые, сколь и реальные), вызывавшие краткие перерывы в работе, стали обычным явлением на горе Рашмор, и люди привыкли к ним, но в 1935 году перерыв был больше связан с баталиями между Гутцоном Борглумом, Джоном Боландом (теоретически - боссом Борглума в комиссии, которая осуществляла надзор за проектом) и сенатором Питером Норбеком (самым горячим сторонником Монумента).
Борглум никогда не мог смириться с "надзором", и той весной он подрывал собственные позиции нападками на Боланда, Норбека и других самых преданных его сторонников. И потому за несколько дней до Пальмового воскресенья1935 года у Паха Сапы и всех остальных не было ни работы на скале, ни жалованья.
Потом Борглум вызвал Паха Сапу и сообщил, что он, Паха Сапа, сын Борглума Линкольн и еще два человека поедут в Южное Колорадо, чтобы забрать два двигателя с подводной лодки.
Паха Сапа слышал об этих двигателях.
Компрессоры, буры, двадцать с чем-то отбойных молотков, лебедки, привод вагонетки для канатной дороги и другое оборудование требовали огромного расхода паровой и электрической энергии, и Борглум уже несколько раз обновлял свою энергетическую систему. Сначала переместил ее с исходного места в Кистоне сюда в долину, а потом уже увеличивал размеры паровых котлов и электрогенераторов. Но с точки зрения Борглума, энергии всегда не хватало, и недавно скульптор обвинил члена комиссии Джона Боланда в том, что тот закрыл электростанцию Инсулл в Кистоне не по причине ее износа, как это утверждал Боланд, а ради личной выгоды.
Сенатор Норбек сообщил Борглуму, что такого рода кавалерийские наскоки на Боланда могут привести к закрытию проекта, но Борглум не прекратил обвинять Боланда в том, что тот был лично заинтересован в закрытии старой электростанции и лоббировании более крупных двигателей, турбин и генераторов на новой.