– Сударь, – обратился монах к Бротто, – позвольте поблагодарить вас за ваше заступничество. Мое имя ничего не скажет вам, но все же разрешите представиться: меня зовут Луи де-Лонгмар. Я, действительно, монах, но не капуцин, как утверждали эти женщины. Это глубоко неверно: я принадлежу к ордену варнавитов, которому церковь обязана столькими учеными и святыми. Те, которые ведут происхождение ордена от святого Карла Борромео. ошибаются: подлинным его учредителем следует считать святого апостола Павла; недаром же его инициалы орден имеет в своем гербе. Мне пришлось покинуть монастырь, когда в нем обосновалась секция Нового Моста, и надеть светское платье.
– Отец мой, – заметил Бротто, рассматривая долгополую хламиду Лонгмара, – ваша внешность в достаточной мере свидетельствует, что вы не отреклись от своего звания: глядя на вас, можно скорее подумать, что вы реформировали свой орден, а не вышли из него совсем. В этом строгом одеянии вы добровольно подвергаете себя поношениям нечестивой черни.
– Не могу же я, – возразил монах, – напялить на себя голубой фрак, словно какой-нибудь танцор!
– Отец мой, я позволил себе сделать замечание по поводу вашего платья только потому, что мне хотелось воздать должное вашему мужеству и обратить ваше внимание на опасности, которые вам угрожают.
– Было бы лучше, сударь, если бы вы, наоборот, поддержали во мне стремление исповедовать мою веру, ибо я слишком склонен бояться всяких опасностей. Я перестал носить рясу, а это уже некоторое отступничество; я хотел, по крайней мере, не покидать крова, под которым, по милости божьей, прожил столько лет вдали от мирской суеты: я продолжал оставаться в своей келье, между тем как церковь и монастырь превратили в маленькую ратушу, которую они называют секцией. У меня на глазах, сударь, у меня на глазах сбивали со стен эмблемы святой истины; у меня на глазах, на том самом месте, где красовалось имя апостола Петра, водрузили колпак каторжника. Иногда я даже присутствовал на совещаниях секции и слышал, как там высказывались глубоко ошибочные суждения. Я покинул, в конце концов, этот оскверненный кров и на пенсию в сто пистолей, которую мне ассигновало Учредительное собрание, поселился в конюшне, откуда всех лошадей забрали для нужд армии. Там я служу обедню для нескольких верующих, которые своим присутствием утверждают вечность церкви христовой.
– Меня, отец мой, – ответил его собеседник, – зовут, если вам угодно знать, Бротто, и в прежнее время я был мытарем.
– Сударь, – возразил отец Лонгмар, – пример святого Матфея показывает, что и от мытаря можно услышать слово истины.
– Отец мой, вы слишком любезны.
– Гражданин Бротто, – обратился к нему Гам-лен, – неужели вас не приводит в восхищение этот народ, алчущий справедливости больше, чем хлеба? Ведь каждый здесь был готов потерять свое место, лишь бы наказать вора. Эти мужчины и женщины, бедняки, испытывающие нужду в самом необходимом, безукоризненно честны и не могут примириться с бессовестным поступком.
– Надо признаться, – ответил Бротто, – что, стремясь во что бы то ни стало повесить вора, эти люди могли оказать плохую услугу почтенному монаху, его защитнику и защитнику его защитника. В данном случае они руководились любостяжанием и эгоистической привязанностью к собственности: вор, обокрав одного из них, угрожал всем; наказывая его, они предохраняли себя… Впрочем, вполне возможно, что большинство этих ремесленников и хозяек честны и относятся с уважением к чужому добру. Чувства эти с детства были внушены им отцами и матерями, которые не жалели розог, внедряя добродетель через то место, откуда растут ноги.
Гамлен не скрыл от старика Бротто, что подобная речь представляется ему недостойной философа.
– Добродетель, – сказал он, – свойственна человеку от рождения: семена ее заложены богом в сердце каждого смертного.
Старик Бротто был атеист, и атеизм являлся для него неисчерпаемым источником наслаждений.
– Я вижу, гражданин Гамлен, что вы революционер лишь поскольку речь идет о делах земных; что же касается дел небесных – вы консерватор и даже реакционер. Робеспьер и Марат такие же ретрограды, как вы. Мне кажется странным, что французы, уже не признающие над собою власти смертного самодержца, упорно цепляются за самодержца бессмертного, несравненно более деспотического и свирепого. Ибо что такое Бастилия и даже королевский суд с его приговорами к сожжению по сравнению с адом? Человечество создает себе богов по образу своих тиранов, а вы, отбрасывая оригинал, сохраняете копию!
– О! Гражданин! – воскликнул Гамлен. – И вам не стыдно вести такие речи? Как можете вы смешивать мрачные божества, порожденные невежеством и страхом, с творцом природы? Вера в благостного бога – необходимое условие нравственности. Верховное существо – источник всех добродетелей: нельзя быть республиканцем, не веруя в бога. Робеспьер отлично сознавал это, когда распорядился убрать из залы заседаний якобинцев бюст философа Гельвеция, ибо Гельвеций, внушая французам идеи безбожия, тем самым предрасполагал к рабству совращенных им людей… Надеюсь, по крайней мере, гражданин Бротто, что, когда республика установит культ Разума, вы не откажетесь стать последователем столь мудрой религии.
– Я люблю разум, – ответил Бротто, – но я не фанатический его поклонник. Разум руководит нами и служит нам светочем: когда вы сделаете из него божество, он ослепит вас и убедит в наличии преступлений.
И Бротто продолжал рассуждать, стоя в канаве, точно так же, как делал это прежде, сидя в одном из тех позолоченных кресел барона Гольбаха, которые, по его выражению, служили основой философии природы.
– Жан-Жак Руссо, – говорил он, – человек не бездарный, в особенности в области музыки, был пустомеля, воображавший, что он выводит свою философию из природы, а на самом деле заимствовавший ее у Кальвина. Природа учит нас пожирать друг друга и являет нам пример всех преступлений и пороков, которые общественный строй исправляет или облекает покровом приличия. Надо любить добродетель, но не мешает знать, что это всего лишь средство, придуманное людьми ради удобства совместной жизни. То, что мы называем нравственностью, есть безнадежное посягательство нам подобных на мировой порядок, сущность которого – борьба, истребление и слепая игра противоположных сил. Нравственность сама себя уничтожает, и чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что весь мир одержим бешенством. Богословы и философы, объявляющие бога творцом природы и зодчим вселенной, изображают его нелепым и злым. Они говорят о его благости, потому что боятся его, но вынуждены признать, что дела его крайне жестоки. Они приписывают ему злобу, редкую даже у человека. Именно этим способом они заставляют поклоняться ему. Ибо жалкий род людской не создал бы культа справедливых и милосердных божеств, которых ему нечего было бы бояться, и не питал бы к ним ненужной признательности за их благодеяния. Без чистилища и без ада господь бог был бы ничтожнейшим из всех существ.
– Сударь, – вмешался отец Лонгмар, – не говорите о природе: вы ее не знаете.
– Смею вас уверить, что знаю ее так же хорошо, как и вы, отец мой!
– Вы не можете знать ее, ибо вы человек неверующий, а только вера учит нас тему, что представляет собою природа, что в ней добро и каким образом ее извратили. Впрочем, не думайте, что я собираюсь возражать вам: господь не одарил меня ни пламенным красноречием, ни достаточной силой ума, чтобы я мог опровергнуть ваши заблуждения. Боюсь, как бы по неумению своему я не подал вам лишнего повода к богохульству и еще большему ожесточению, так что, несмотря на мое горячее желание быть вам полезным, единственным плодом моего навязчивого благожелательства могло бы оказаться…
Речь его прервал громкий гул голосов, прокатившийся от начала до конца очереди и возвестивший голодным людям, что двери булочной отпирают. Все стали подвигаться вперед, но чрезвычайно медленно. Национальный гвардеец впускал покупателей по одному. Булочнику, стоявшему за прилавком вместе с женою и подмастерьем, помогали два гражданских комиссара с трехцветной повязкой на левой руке, проверявшие, принадлежит ли потребитель к этой секции, и следившие за тем, чтобы он получил лишь то количество хлеба, какое полагалось ему по числу ртов в семье.
Гражданин Бротто видел конечную цель жизни в поисках наслаждений: он полагал, что разум и чувства, за отсутствием богов – единственные судьи человека, не могут иметь иной цели. Поэтому, найдя, что речи художника слишком фанатичны, а речи монаха слишком просты, чтобы доставить какое бы то ни было удовольствие, этот мудрый человек, стремясь согласовать при данных обстоятельствах свое поведение. Со своими философскими убеждениями и скрасить томительное ожидание, вытащил из оттопыренного кармана своего коричневого сюртука томик Лукреция, бывший для него источником самых драгоценных утех и подлинного удовлетворения. Красный сафьяновый переплет был сильно потрепан от постоянного употребления; кроме того, гражданин Бротто благоразумно соскреб с него три тисненных золотом островка – герб, за который его отец – откупщик – в свое время заплатил немалые деньги. Он раскрыл книгу на той странице, где поэт-философ, желая исцелить мужчин от напрасных волнений любви, рассказывает о женщине, которую он застал в объятиях ее служанок в позе, способной оскорбить чувства любовника. Гражданин Бротто, перечитывая эти стихи, в то же время поглядывал на золотистый затылок своей хорошенькой соседки и сладострастно вдыхал запах влажной кожи этой замарашки. Поэт Лукреций признавал только одну мудрость; его ученик Бротто был многостороннее.
Он читал, подвигаясь каждые четверть часа на два шага. Тщетно в его слух, наслаждавшийся величавым и разнообразным ритмом латинской музы, пытались вторгнуться крикливые жалобы кумушек на дороговизну хлеба, сахара, кофе, свечей и мыла. Так, невозмутимо спокойный, дошел он до двери булочной. Стоя за ним, Эварист Гамлен видел у него над головой золотистый сноп на железной решетке дверной фрамуги.
Художник, в свою очередь, вошел в булочную; корзины и полки были пусты. Булочник выдал ему последний кусок хлеба, в котором не было и двух фунтов. Эварист заплатил, и за ним тотчас же закрыли решетку из опасения, как бы возмущенный народ не ворвался в булочную Но страхи эти были напрасны: бедные люди, приученные к подчинению своими прежними угнетателями и теперешними освободителями, поплелись прочь, понурив головы.
Дойдя до угла, Гамлен увидел гражданку Дюмонтейль. Бледная, без кровинки в лице, сидела она на тумбе с младенцем на руках. Она не двигалась, не плакала, не глядела. Ребенок жадно сосал ей палец. Гамлен на мгновение задержался перед ней, растерявшись, не зная, что делать. Она, казалось, не замечала его.
Он пробормотал несколько несвязных слов, затем вынул из кармана складной нож с роговым черенком, разрезал хлеб пополам и положил половину на колени молодой матери, которая с удивлением посмотрела на него, но он уже скрылся за углом.
Вернувшись домой, Эварист застал мать у окна за штопаньем чулок. С веселой улыбкой он вручил ей остаток хлеба.
– Простите, мама, но я очень устал, простояв так долго в очереди, на жаре, на улице, и по дороге домой съел по кусочку половину пайка. Осталась только ваша доля.
И он притворился, будто стряхивает крошки с жилета.
VII
Употребив старинное изречение, вдова Гамлен как-то заметила: "Питаясь одними каштанами, сам станешь каштановым". Тринадцатого июля они с сыном пообедали в полдень жидким пюре из каштанов. Когда они кончали скромную трапезу, дверь распахнулась, и в мастерскую вошла дама, сразу наполнив все помещение блеском своей особы и запахом духов. Эварист узнал гражданку Рошмор. Решив, что она ошиблась дверью, разыскивая своего давнишнего друга, гражданина Бротто, он уже собрался показать ей ход на чердак, где жил бывший дворянин, или позвать Бротто вниз, чтобы не заставлять изящную женщину карабкаться по приставной лесенке; однако, как выяснилось сразу, ей нужен был именно гражданин Эварист Гамлен: по ее словам, она была счастлива, что застала его дома и может засвидетельствовать ему свое почтение.
Они были немного знакомы: несколько раз встречались в мастерской Давида, в местах для зрителей на заседаниях Учредительного собрания, у якобинцев, у ресторатора Венюа; красота, молодость и интересная внешность Эвариста привлекли ее внимание.
Шляпа гостьи была перевита лентами, словно пастушья свирель, и украшена султанами из перьев, словно головной убор посланника; в парике, надушенная мускусом, облепленная мушками, гражданка Рошмор под густым слоем румян и белил еще сохранила свежесть кожи: все эти яростные ухищрения моды свидетельствовали о лихорадочной жажде жизни тех ужасных дней, когда никто не был уверен в будущем. Корсаж с большими отворотами и длинными полами, сверкавший огромными стальными пуговицами, был кроваво-красного цвета, но трудно было бы сказать, является ли этот цвет эмблемой жертв или палача, – до того гражданка Рошмор производила одновременно впечатление аристократки и революционерки. Ее сопровождал молодой военный, драгун.
С длинной перламутровой тростью в руке, высокая, полная, пышногрудая, красивая, она обходила мастерскую и разглядывала висевшие по стенам полотна, поднося к серым глазам золотой лорнет, улыбаясь, выражая вслух свой восторг, вызванный красотою художника, и рассыпаясь в похвалах, чтобы, в свою очередь, заслужить похвалы.
– Что это? – спросила гражданка. – Что означает эта картина? Какой благородный и трогательный вид у этой прекрасной кроткой женщины, склонившейся к юному больному!
Гамлен объяснил, что это "Электра у изголовья Ореста" и что, если бы ему удалось окончить эту картину, она, вероятно, была бы наиболее удачным его произведением.
– Сюжет, – прибавил он, – заимствован из Еврипидова "Ореста". Я как-то прочел в одном старинном переводе этой трагедии сцену, которая привела меня в восторг: юная Электра, приподняв брата на ложе скорби, вытирает пену на губах страдальца, поправляет волосы, падающие ему на глаза, и умоляет горячо любимого брата выслушать ее, пока безмолвствуют фурии… Перечитав несколько раз это место, я все-таки чувствовал, что мой взор застилает как бы туман, мешающий мне различать греческие формы, который я никак не мог рассеять. Мне казалось, что текст оригинала должен звучать несколько иначе и, во всяком случае, взволнованнее. Охваченный горячим желанием получить о нем ясное понятие, я попросил господина Геля, преподававшего тогда (это было в девяносто первом году) греческий язык в Коллеж-де-Франс, перевести мне эту сцену дословно. Он исполнил мою просьбу, и я убедился, что древние гораздо проще и безыскусственнее, чем мы воображаем. Так, например, Электра говорит Оресту: "Любимый брат, как я рада, что ты уснул! Хочешь, я помогу тебе привстать?" А Орест отвечает: "Да, помоги мне, приподыми меня, вытри пену, засохшую на губах и на глазах. Прижми меня к своей груди и поправь мне волосы: они закрывают мне глаза…" Взволнованный до глубины души этой поэзией, столь юной и столь живой, этими словами, наивными и в то же время исполненными силы, я сделал этот набросок, привлекший к себе ваше внимание, гражданка.
Художник, обычно высказывавшийся крайне сдержанно о своих произведениях, по поводу этой картины мог говорить без конца. Ободренный знаком, который ему сделала гражданка Рошмор, поднесшая лорнет к глазам, он продолжал:
– Геннекен мастерски изобразил ярость Ореста. Но Орест волнует нас своей скорбью еще больше, чем яростью. Как трагична его судьба! Движимый сыновней любовью, покорный священным велениям, совершил он преступление, в котором боги должны его оправдать, но которого люди ему никогда не простят. Чтобы отомстить за поруганную справедливость, он преступил законы естества, отрекся от своей человеческой природы, вырвал сердце из своей груди. Он гордо несет бремя своего ужасного и доблестного злодеяния… Вот что мне хотелось выразить этой группой. – Подойдя к холсту, он разглядывал его с любовью.
– Некоторые места, – заметил он, – дописаны почти совсем; например, голова и рука Ореста.
– Восхитительная вещь!.. И Орест похож на вас, гражданин Гамлен.
– Вы находите? – степенно улыбнулся художник. Она села на стул, который ей пододвинул Гамлен.
Молодой драгун, стоя подле нее, оперся рукой на спинку стула. Уже одно это свидетельствовало о том, что произошла революция: при старом режиме мужчина никогда не позволил бы себе в обществе даже пальцем дотронуться до кресла, в котором сидит дама; ибо он был воспитан в правилах вежливости, иногда весьма стеснительных, и кроме того считал, что сдержанность в обществе придавала особую цену вольному обращению с глазу на глаз и что, дабы потерять уважение, надлежало его иметь.
Луиза Маше-де-Рошмор, дочь поручика королевского егерского полка, вдова прокурора и в течение двадцати лет верная подруга финансиста Бротто-дез-Илетт, примкнула к новым идеям. В июле 1790 года видели, как она рыла землю на Марсовом поле. Свою неодолимую склонность к властям предержащим она легко перенесла с фельянов на жирондистов, затем на монтаньяров, но в то же время благодаря врожденной любви к компромиссам, чрезмерной общительности и какой-то страсти к интригам гражданка Рошмор не порывала связи с аристократами и контрреволюционерами. Это была особа, знакомая решительно со всеми, посещавшая кабачки, театры, модных рестораторов, игорные дома, салоны, редакции газет, приемные комитетов. Революция принесла ей всякие новшества, развлечения, удовольствия, радости, дела, доходные предприятия. Заводя политические и любовные интриги, играя на арфе, рисуя пейзажи, исполняя романсы, танцуя греческие танцы, задавая ужины, принимая у себя красивых женщин, вроде графини де-Бофор или актрисы Декуэн, просиживая ночи напролет за игрой в тридцать одно, бириби или рулетку, она находила еще время для друзей, которых не оставляла своим вниманием. Любопытная, деятельная, взбалмошная, фривольная, изучив мужчин, но совсем не зная толпы, чуждая взглядам, которые она разделяла, не в меньшей мере, чем тем, которые она принуждена была отвергать, совсем не понимая, что творится во Франции, она была предприимчива, смела и отважна, как потому, что не сознавала опасности, так и потому, что безгранично верила в могущество своих чар.
Сопровождавший ее военный был совсем молодой человек; медный шлем, украшенный шкурой пантеры, с гребнем, отделанным пунцовой синелью, отбрасывал тень на его лицо херувима, а страшная длинная грива ниспадала на спину. Красная куртка, в форме нагрудника, доходила лишь до бедер, чтобы не скрывать их изящного изгиба. У пояса висел огромный палаш со сверкающей рукоятью в виде орлиного клюва. Бледно-голубые штаны, застегивавшиеся сбоку, плотно облегали его красивые ноги, пышные узоры темно-синего сутажа украшали ляжки. Он имел вид танцовщика, наряженного для воинственной и галантной роли, чтобы какой-нибудь ученик Давида, стремящийся лаконично передать формы, мог писать с него "Ахилла на Скиросе" или "Бракосочетание Александра".
Гамлен смутно помнил, что он как будто уже встречал его. Действительно, это был тот самый военный, которого он недели две тому назад видел на галерее Национального театра ораторствующим перед толпой.
Гражданка Рошмор представила его:
– Гражданин Анри, член Революционного комитета секции Прав Человека.