Странно сейчас вспоминать об этом. Все повернулось вовсе не так, как мы думали. И было это давным-давно, ведь мне стукнет девяносто пять, если я доживу до седьмого августа нынешнего года. Как много воды утекло с тех пор, правда? Но я вижу все так ясно, точно это случилось вчера. А потом оно вдруг меркнет и кажется таким необычным, как будто это было во сне.
А ведь я побывал в больших сражениях, скажу я тебе. Я повидал много удивительного и прошел через кровавые схватки. Но самая крупная битва, в которой мне довелось сражаться, - самая кровавая битва, какую знали люди, - была на реке Чикамоге в зарослях кедровника, на реке Чикамоге в ту знаменитую войну.
Портрет Баскома Хока
За четверть века, протекшую с начала нынешнего столетия, бостонский деловой люд, служивший в конторах на Стейт-стрит и поблизости, несомненно, освоился с покойницким, диковинным видом моего дяди, Баскома Хока. По рабочим дням, без чего-нибудь в девять утра, он поднимался со станции подземки в начале улицы и на минуту потерянно застывал, сразу взбаламучивая прибывавший поток, с пенным шелестом размыкавшийся на два рукава, причем застывал он, потешно схватив себя костлявыми ручищами за бока, словно удерживая себя на месте, и в то же время невообразимо гримасничая испитым податливым лицом. Он скашивал к переносью буравчатые глазки, косоротился мертвенным подобием улыбки и начинал стремительно сокращать мышцы среднего и нижнего отделов лица, натягивая гуттаперчевую нижнюю губу на редкие лошадиные зубы, украшавшие верхнюю челюсть. Дав потом покой лицу, он бегло и невидяще осматривался и решительно ступал на мостовую; случалось, ему везло, и в этот момент движение перекрывали и пешеходы спешили через улицу, но бывало и так, что он ввергался в ревущую лавину автомобилей, грузовиков и фургонов и либо проходил ее насквозь благополучно, под визг тормозов, истошное кваканье сигнальных рожков и крепкую брань перепуганных водителей, либо, стеная от ужаса, застревал посередине сбитой им с толку и замершей улицы, и тогда его с бранью спасал молодой красномордый регулировщик-ирландец.
Баском был взыскан судьбой и потому оставался цел. Был, правда, случай, когда яркая механическая этажерка, равнодушная к взысканным судьбой, сбила его с ног и помяла; и еще был случай, когда неосведомленное колесо наехало ему на носок ботинка и пригвоздило к месту, словно он наравне со всеми ходил под богом. И оба раза он уцелел. Он потому уцелел, что был взыскан судьбой и провидение, направляющее шаги детей и слепца, благоволило к нему; он потому, наконец, уцелел, что этот самый полицейский, изрыгавший обезьяньим ртом ругательства, давно перестал сатанеть и слепнуть от ярости, давно отчаялся и смирился и теперь питал к этой заблудшей овце поистине материнские чувства, бдительно высматривал дядю по утрам, а если случалось прозевать его, то немедленно начинал свистеть, заслышав хорошо знакомый, леденящий душу вопль, и немедленно же устремлялся в самое средоточие уличного затора, в крики, проклятья и скрип тормозов; он выдергивал Баскома на безопасное место и, цепко ухватив его под локоть мускулистой рукой, осторожно вел к тротуару, по пути ощупывая его суставы и кости, обеспокоенно массируя участки тела и называя его "малышом", хотя мой дядя годился ему в деды: - Живой, малыш? Нигде не больно, малыш? Все цело? - Но потрясенный и натерпевшийся страху Баском безмолвствовал и только загнанно хрипел и время от времени издавал сиплый вопль:
- О! О! О!
Обретя наконец дар речи и отчасти успокоившись, он высоким, подвывающим и сипловатым голосом, каким вещают с горы пророки, изливал праведный гнев на автомобили и их водителей. До странного далеким казался его голос, и, будучи услышан, он навсегда оставался в памяти. Это был далеко слышный, но вовсе не трубный стенающий голос, как если бы мистер Баском с горы докрикивался до кого-то внизу, в притихшей долине, и тот отчетливо и очень издалека слышал этот жаркий от неземной страсти клич. Это был воистину пастырский голос, голос великого проповедника, и звучать ему пристало в молитвенных домах, где, впрочем, в свое время он и звучал, поскольку в своей долгой и яркой жизни дядя Баском поочередно и всякий раз с глубочайшей убежденностью исповедовал и проповедовал разные вероучения - епископальное, пресвитерианское, методистское, баптистское и унитарианское.
И если на то пошло, он и теперь частенько выступал в роли уличного проповедника - взять хотя бы случаи, когда он чудом не погибал под колесами: едва оправившись от потрясения, он обрушивал поток витиеватой хулы на всех случившихся тут шоферов, и если иной затевал перепалку, а такое случалось, то разыгрывался захватывающий спектакль.
- Ты что, с цепи сорвался? - цедит сквозь зубы автомобилист. - От санитаров даешь тягу?
В ответ мистер Хок награждает его цветистой рацеей, к случаю процитировав самых свирепых ветхозаветных пророков, уже тогда суливших смерть, гибель и проклятье владельцам автомобилей, и кстати сославшись на светопреставление и Судный день и помянув колесницы Молоха и зверей апокалипсических.
- Ладно, кончай! - скорее всего огрызнется автомобилист. - Ты что - слепой? Ты что - на выгоне? Сигналов не знаешь? Не видел, что крючок поднял руку? Не знаешь, когда "Стойте", когда - "Идите"? Есть же правила движения - слыхал про такое?
- Правила движения! - презрительно восклицает дядя, как бы оскорбляясь тем, что автомобилист смеет произносить эти слова. Его голос звучит кругло и отчетливо, каждое слово он выговаривает издевательски правильно, это манерная, гнусавая, соблюдающая все ударения дикция известного разряда педантов и пуристов, предметно вешающих ту истину, что в устах подавляющего большинства людей язык безобразно коверкается, что слово, помимо точного значения, имеет нюансы и оттенки, и только им, педантам и пуристам, доступны такие тонкости. - Правила движения! - повторяет он, потом сводит глаза в одну точку, поднимает гуттаперчевую нижнюю губу к верхним лошадиным зубам и презрительно, вынужденно смеется в нос. - Правила движения! Жалкий профан! Полуграмотный бандит! Вы беретесь говорить при мне - при мне! - он вздымает голос на кафедральную высоту, ударяет себя в костлявую грудь и воспламеняется благородным гневом пророка, тратящего время на самоуверенного нахала, - вы рассуждаете о правилах движения, между тем сомнительно, чтобы вы могли прочитать эти правила, случись им попасться вам на глаза, а если вы и одолеете такое чтение, - тут он презрительно фыркает, - то ясно даже младенцу, что не с вашими способностями понять правила и, - тут он еще одним рывком голоса и наставительно вздетым костлявым пальцем обозначает важность момента, - и уяснить их смысл.
- Ишь ты! - огрызается автомобилист. - Умник тоже! Развелось вас, умников! Умник большой нашелся! - ожесточенно буксует на одном слове автомобилист. - Теперь я тебе скажу. Ты, думаешь, умней всех? Прямо! Только путаетесь под ногами, умники, и просите дать по морде. Умней не придумали. Если бы ты не дышал на ладан, я бы тебе удружил, - заключает он, хмуро удовлетворяясь этим обещанием.
- О! О! О! - ужасается Баском. - Если ты такой умный и все на свете знаешь, то растолкуй их, правила движения.
Не приходится сомневаться в том, что если такие правила вообще существовали, то злополучному автомобилисту наставал конец, ибо дядя излагал их все verbatim, упиваясь казуистическими тонкостями и педантично смакуя каждый поворот фразы.
И сверх того, - гремел он, восставив костлявый палец, - штат Массачусетс, основываясь на уложении, датированном 1856 годом, и признавая очевидную, обязательную и необратимую силу оного, постановляет, что всякий извозчик, возница, распорядитель, администратор, экспедитор, кондуктор и любое другое лицо, прямо или косвенно приводящее в движение то или иное перевозочное средство, имеющее два, четыре, шесть, восемь и сколь угодно более колес и являющееся общественным достоянием либо собственностью отдельного лица, буде оно… - но к этому времени автомобилист, получив свое сполна, благоразумно отбывал.
Но случалось и так, что утро выдавалось удачное и дядя Баском благополучно совершал свой лунатический переход через ревущую и несущуюся улицу, потом быстрым шагом шел дальше по Стейт-стрит, все так же обжимая костлявыми пальцами впалые бока и на все лады корежа свою уникальную физиономию, и вскоре сворачивал в парадное большого, грязновато выглядевшего темнокаменного дома из числа солидной, неказистой, весьма ценной недвижимости, что сохраняет вид и запах начала 900 годов и принадлежит старинной и чрезвычайно богатой корпорации в заречье, а именно - Гарвардскому университету.
По-прежнему держась за бока, дядя Баском всходил по щербатым мраморным ступеням вестибюля, толкал дверь-вертушку и оказывался в просторном мраморном коридоре, где клубился по-банному распаренный воздух и пахло сырыми ботами и галошами, хлоркой и карболкой и хорошо работающими, хотя и старинного вида, лифтами, один из которых как раз в эту минуту грянулся вниз, раскидал свои двери и извергнул двух пассажиров и заглотнул дюжину, в том числе дядю, с той же нервозностью доставив его на восьмой этаж, где в широком и темном коридоре дядя потерянно жмурился и гримасничал, соблюдая двадцатипятилетний распорядок, и шел влево, мимо светящихся конторских дверей, из-за которых доносились разминочное постукивание машинок, хруст бумаг и скрип рассаживающихся служащих. Пройдя коридор до конца. Баском Хок сворачивал вправо, в другой коридор, и вскоре останавливался перед обычной казенной дверью с размашистой надписью на стекле: "Джон Т. Брилл. Аренда и продажа недвижимости"; и ниже, совсем мелко: "Баском Хок, адвокат. Оформление передаточных записей".
Прежде чем войти в эту привлекательную контору, давайте поближе и повнимательнее приглядимся к обличью этого своеобразного человека.
Странная эта личность неизменно привлекала внимание и возбуждала пересуды и на Стейт-стрит, и где угодно еще. В Баскоме Хоке, если его распрямить, вышло бы шесть футов и три-четыре дюйма росту, но при ходьбе он сутулился, и с годами сутулость стала постоянной; у него был громоздкий, грубый, ширококостный остов кощея, прочный, однако, как пекан. Он принадлежал к той породе людей, что, кажется, не знают износу, не стареют и не умирают; с неоскудевающей жизненной силой они доживают до глубочайшей старости и умирают в одночасье. Они не дряхлеют и не чахнут, потому что дряхлеть и чахнуть нечему: их ссохшаяся, жилистая плоть долговечна, как гранит.
И в столь же долгосрочное одеяние обряжал Баском Хок свое угловатое тело: его старый, заношенный туалет не производил впечатления сносившегося - не обманулась, стало быть, бережливая дядина натура, когда в девяностые годы, судя по фасону и возрасту материала, он выбирал его в бессрочное пользование. Некогда сумрачно-серый крапчатый пиджак позеленел на швах и у карманов, и к тому же это был до смешного кургузый, чуть больше жилетки пиджак на долговязом, крупном мужчине, отчего огромные мосластые руки вылезали наружу на аршин, а узкая рама сгорбленных плеч влезала в пиджак без зазора. Такими же тесными и короткими были брюки, сшитые из более светлой грубошерстной ткани, с которой давно сошел ворс; на ногах тяжелые деревенские башмаки с сыромятными шнурками, на голове нелепая плоская шляпчонка из черного фетра, также от старости позеленевшего вдоль ленты. Теперь понятно, почему полисмен звал его "малышом": на громадном этом костяке был распялен гардероб, в каком хаживал на свидание, зажав в красной лапе кулек с леденцами, деревенский недоросль восьмидесятых годов. Галстук-удавка, чистый вытертый воротничок в блекло-голубых разводах, как после собственноручной стирки (догадка, впрочем, верная, поскольку дядя целиком обстирывал себя, а также ставил заплаты, штопал дыры и чинил обувь), - вот, собственно говоря, костюм, в котором он ходил зимой и летом неизменно, если не считать, что зимой он поддевал древнюю синюю фуфайку, застегнутую до подбородка и показывавшую из-под кургузой одежины обтрепанные обшлага. В пальто его не видели даже в самые лютые холода, какие случаются в Бостоне долгой студеной зимой.
Что дядюшка не в себе - это было яснее ясного; каким-то образом люди смекали, что он не бедняк, и, завидев на Стейт-стрит знакомую фигуру, подталкивали друг друга локтями, говоря: - Видишь того старикана? Небось думаешь, он ждет подачки от Армии Спасения? Как бы не так! Деньга, брат, у него есть. Будь спокоен: есть, и притом в избытке, только он ее хоронит от чужих глаз. У старикана полно монет в чулке.
- Господи! - отзовется собеседник. - Какой же с них прок такому-то деду? Не заберет же он их с собой, верно?
- То-то и оно, брат. - И разговор примет философское направление.
Баском Хок сознавал, что он скуп, и, время от времени объявляя себя "форменным нищим", он отлично понимал, что его крохоборство коллеги не спишут на бедность, они то и дело поддевали его: - Собирайтесь, Хок, пора обедать. В Паркер-хаус прилично накормят всего за пару монет. - Или - Слушайте, Хок, в одном местечке я присмотрел для вас зимнее пальто - и всего за шестьдесят долларов. - Или: - Преподобный, хорошей стиркой не интересуетесь? Я знаю парочку китайцев, очень прилично работают.
С показательной для скряги увертливостью Баском отвечал им, пренебрежительно фыркая носом: - Увольте, сэр! В эти зловонные рестораны я не ходок. Не все же можно тащить в рот. У вас мигом отшибет аппетит, загляни вы к ним на кухню, в эту грязь, вонь и смрад, где они для вас стряпают. - Его скупость развилась в болезненную брезгливость к еде, он заявлял, что-де "в молодые годы загубил себе пищеварение в ресторанах", в отталкивающих образах рисовал мерзопакостность этих заведений и, презрительно хмыкая, объявлял: - Вам, конечно, покажется вкуснее, когда грязный, вонючий нигер выполощет в супе свои пятерни (хм-хм-хм!), - тут он кроил гримасу и презрительно фыркал; он язвительно обличал "изысканные яства", заявляя, что они-де "унесли больше жизней, чем все войны и все армии с начала света".
К старости он уверовал в первозданную питательность "сырых продуктов", дома сам готовил себе кормежку из тертой моркови, лука, репы и даже сырого картофеля и уписывал это крошево за обе щеки, поучая жену: - Если вам так хочется - ешьте себе на погибель отбивные, устриц, индюшек, только не суйте эту отраву мне. Увольте, сэр! Ни за что на свете! Собственный желудок мне дороже. - Обращение "вам" предназначалось, видимо, человечеству, а не конкретному адресату, поскольку ничто не мешало этой женщине жить вечно, если воздержание от "отбивных, устриц и индюшек" сулило долголетие.
Также с проблемой одежды, с укрытием бренной плоти, когда бостонская зима начинала покусывать, - он и тут оригинальничал: - Пальто! Ни за что на свете! Задаром не надо! От них только зараза, простуда и пневмония. Я тридцать лет хожу без пальто и за все это время не знал - да что там! не догадывался, - что такое простуда! - каковое утверждение грешило против истины, поскольку он сам в продолжение зимы по меньшей мере дважды, если не трижды жаловался на простуду, кляня ненавистный, коварный, богом проклятый бостонский климат, гаже которого нет на всем свете.
И тоже с прачечными, если о них заходила речь, - он с усмешкой объявлял, что не допустит, чтобы на его рубашки и воротнички "грязный тип плевал и харкал". - Вот именно! - ликовал он, подбрасывая новую гадость бурлящему воображению. - Именно! И еще втирал бы утюгом, чтоб вы потом ходили оплеванный (хм-хм!), - и он морщил лицо, кривил гуттаперчевую губу и пускал через ноздри довольный, торжествующий смех.
Ухватившись костлявыми руками за бока, этот старик стоял сейчас перед дверью своей конторы.
История его такова.
Человек недюжинного ума и неупорядоченных страстей, Баском Хок был в своей достопримечательной семье ученым мужем. Уже в юности причудливость одежды, речи, походки и манер вызывала насмешки его родичей-южан. Однако к насмешкам примешивалась гордость, ибо в его броском своеобразии они видели лишнее подтверждение тому, что их семейство не из обыкновенных. - У него чердак набекрень. - весело остерегали они, - он у нас самый глумной.
Юность Баскома, пришедшуюся на годы после Гражданской войны, опалила безотрадная бедность; укорененная в землю жизнь с ее физическим трудом, изнурением, убогостью и хворями, от земли же возрождавшаяся неистово, яростно и победно, была украшением его и позором. С ранних лет он пылал негодованием на униженность человека, страстно возглашал его величие и гармонию и тем больнее страдал от безответственности отца, от его умножавшегося потомства, безостановочно заселявшего мир пустых кладовок.
- Когда очередной несчастный являлся в этот мир, - много спустя говорил он дрожащим от чувства голосом, - я уходил в лес, бился головой о деревья и злобно поносил господа. Да, сэр, - продолжал он, снуя захватистой нижней губой по редко торчащим верхним зубам и с сугубым тщанием артикулируя слова, - да, я не стыжусь в этом признаться. Ибо мы жили недостойно, недостойно, в условиях, - тут голос его проповеднически взмывал, - почти скотских! И поверишь? - Он обрывал горнее возглашение, возвращался на землю и переходил на доверительный шепот: - Поверишь ли, мой мальчик, но однажды я вынужден был родному отцу растолковать, что при такой жизни мы не вырастем приличными людьми. - Тут его голос окончательно потухал в шепоте, и, жутко гримасничая и мусля губой верхние зубы, он здоровенным твердым пальцем гвоздил мою коленку.
Бедность возлюбила и забрала его молодость и оставила по себе крепкую память, опалив его сердце. Какие-то крохи начального образования он подобрал в своей глухомани, читал все, что попадало в руки, два-три года ходил в сельскую школу и в двадцать один год, заняв денег на железнодорожный билет, приехал в Бостон определяться в Гарвард. И поскольку душа его пылала одним пламенным желанием, его каким-то образом приняли, он стал подрабатывать официантом, репетитором и глажкой брюк (хотя сам ходил в неглаженых), ютясь еще с тремя бедолагами в комнатушке за три с половиной доллара в неделю, где сам готовил себе, ел, спал, мылся и занимался.
К концу седьмого года он превзошел полный курс колледжа и богословскую школу, сделав блистательные успехи в греческом, древнееврейском и в метафизике.
Нужда, исступленная учеба и сексуальный дефицит превратили его в испитого фанатика: к тридцати годам это был худущий энтузиаст, истый безумец-янки, скелет с серыми горящими глазами и густой копной желудевых волос, венчающей шесть футов три дюйма долговязого курьезного тела, дергающегося всем на потеху буйно и бесконтрольно. Зато великолепна была его точеная голова, он вообще походил на великого Ральфа Уолдо Эмерсона, только был развинченный, без тормозов.