Я думал о книге, которую люблю с детства. Конечно, "Дон Кихот" переведен на все языки, он волнует людей за тысячи верст от Ламанчи; но написать эту книгу мог только испанец. Есть в ней чудесный сплав пафоса и сатиры, благородства и унижения, жестокой морали басен и самой высокой поэзии; и напрасно придумали, что толстяк Санчо Панса противопоставлен Дон Кихоту, их не разделить никакими испытаниями. Я думал об этом, потому что видел не раз, как шли рядом навстречу смерти Дон Кихот и Санчо.
"Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей; с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что сокрыты на дне морском… и, напротив того, неволя есть величайшее из всех несчастий, какие только могут случиться с человеком". Я вспомнил и эти слова. Зря я спрашивал старого полковника, о какой свободе он думает; он ведь сказал, что он испанец, Дон Кихот из Пособланко, Дон Кихот в 1937 году…
25
В Сариньене я часто бывал еще в те времена, когда ездил с кинопередвижкой. Теперь здесь помещалась группа наших советников. За столом сидел низкий плотный человек, очень мрачный; перед ним лежала карта и номер "Правды". Я сказал, что должен передавать в "Известия" о ходе боев за Уэску. Он налил мне из кувшина холодного чая. "Такой жары, кажется, еще не было…" Показал на карте деревню Чемильяс. "Задача - перерезать дорогу на Хаку. Ясно?" Он помолчал и вдруг скороговоркой спросил: "Новости знаете? Тухачевский, Якир, Уборевич - к расстрелу. Враги народа…" Он бросил на пол недокуренную папиросу, тотчас закурил другую и, наклонившись низко к карте, стал насвистывать что-то залихватское. Лицо у него еще сильнее помрачнело. Он долго рассматривал карту и, кажется, забыл о моем присутствии; полчаса спустя, взглянув на меня, угрюмо сказал: "Так вы говорите, в "Известия"?… А Кольцов где?… Дорога на Хаку, вот здесь домбровцы - командует Херасси, здесь гарибальдийцы - Паччарди… Лукач вам все расскажет. Он, кажется, еще в Каспе. Пейте - в машине будет хуже…"
День был действительно на редкость знойным. Кругом пылали скалы: ни дерева, ни травинки - рыжая каменная пустыня. Я сидел рядом с водителем и по глупости высунул в оконце голую руку - машина шла быстро, казалось, что хоть руку обдувает ветерок. В Каспе Лукача не оказалось, сказали, что он далеко - в Игриесе. Рука распухла, и меня лихорадило. Игриес, с глиняными домиками на склоне голой горы, напоминал раскаленный аул. Там я в последний раз увидел генерала Лукача, или, говоря точнее. Мате Залку. Обидно, что я плохо запомнил ту встречу: мне было не по себе, может быть от ожога, может быть и от разговора в Сариньене. Залка был усталым, признался, что У него мигрень; ругал меня: "Руку вы должны беречь: как-никак писатель…" Только прощаясь, он вдруг улыбнулся: (Скажите, вам не хочется на дачу? Ну на денек?…"
На следующий день я поехал из Барбастро в Игриес; там мне сказали, что КП Лукача в деревне Апиес. Мы ехали по дороге, которая петляла, несколько раз я спрашивал, туда ли мы едем; вдруг один боец, сам не свой, выкрикнул: "На нижней дороге… Снаряд… Генерала…" Я повернул назад; мы ехали долго. Каменный дом: здесь госпиталь. Сначала меня не пускали; потом пришел врач. "Лукач в безнадежном состоянии. Реглеру сделали переливание крови, его жизнь вые опасности, но ранение тяжелое. Шофер ранен в голову, он сидел рядом с генералом. Ваш соотечественник отделался легко - рана в ногу; его только что увезли…"
Я передал в "Известия", что Залка убит, Реглер ранен. На следующий день, разговаривая с. редакцией, я спросил, напечатано ли мое сообщение о Реглере,- я знал, что его жена в Москве, и боялся, что до нес может дойти телеграмма, напечатанная и одной из мадридских газет, о смерти Реглера. Мне ответили: в "Правде" напечатано, что Реглер убит. "Мы не можем опровергать "Правду"…" Я связался по телефону с Кольцовым, который был в Валенсии. Михаил Ефимович хмыкнул: "Ну и дураки!… Хороню, сейчас передам. Кланяйтесь Реглеру… Мате жалко…"
На следующий день началось наступление. Я звонил по два раза в день: Чемильяс, Сац-Рамон, "хейнкели", "фиаты", воздушные бои, атаки, контратаки…
Наступление не удалось. Части, стоявшие вокруг Уэски, бездействовали. Бои шли только за дорогу на Хаку. Танки опоздали. У интербригадовцев потери были большие. Пять или шесть дней спусти все кончилось.
Я сейчас думаю не об Уэскс - о генерале Лукаче. Рассказывая о людях, которых я знал, я начинаю рассказ с того дня, когда я их впервые увидел или когда случайное знакомство превратилось в нечто другое, когда они вошли в мою жизнь; а рассказ о Мате Залке я начал с его смерти; она меня потрясла.
Да и узнал я его незадолго до конца; все мои воспоминания относятся к марту - апрелю 1937 года: Бриуэга, различные КП, потом две деревни, где Двенадцатая бригада отдыхала (под бомбежками), Фуэнтес и Меко, снова КП возле Мората-де-Тахунья, Мадрид и выжженная деревня Игриес.
В Советском Союзе я раза два или три видел Мате Залку; но мы здоровались, и всё, а общих друзей у нас не было. Мате Залку я не знал встретил и полюбил генерала Лукача, венгра, защищавшего испанский народ, писателя, променявшего письменный стол на поле боя.
Конечно, когда я беседовал с Лукачем, я видел Мате Залку; хотя он много в жизни провоевал, он не стал военным; его подход к людям был продиктован участливостью, пониманием писателя, который знает куда лучше клубки страстей, нежели квадраты карты.
Я перечитал его роман "Добердо"; видно, что у Залки был настоящий дар, но его жизнь сложилась так, что в литературе он до конца чувствовал себя неуверенным дебютантом. Ему не было и восемнадцати лет, когда он выпустил книжицу рассказов. А отец готовил его для другой карьеры: до срока отдал в армию. Молодой Мате попал в военную школу, потом на фронт. В 1916 году он оказался в плену, послали его в лагерь, в далекий Хабаровск. После Октябрьской революции он составил отряд из бывших военнопленных и сражался на Дальнем Востоке за Советскую власть, воевал на Урале, на Украине, принял участие в освобождении Киева, в 1920 году участвовал в штурме Перекопа. Кончилась война, но Залка продолжал жить бурно, служил в продотрядах, писал агитационные рассказы; сблизился и подружился с Фурмановым; ходил на собрания рапповцев. Только в тридцатые годы он всерьез задумался над своей писательской работой и роман "Добердо" кончил за несколько недель до отъезда в Испанию. Залка родился писателем. Войны навязывала эпоха, а место в строю подсказывала совесть.
После победы у Гвадалахары и до операции у Мората-де-Тахунья (ее называли "разведкой боем", и она стоила многих жертв) в деревне Фуэнтес Мате Залка мне говорил: "Если меня не убьют, напишу лет через пять… "Добердо" - это все еще доказательства. А теперь и доказывать ни к чему - каждый камень доказывает. Надо только суметь показать человека, какой он на войне. И не сорвать голоса… Я не люблю крика…"
Когда Залка погиб, ему был сорок один год. Незадолго до смерти, в день своего рождения, он писал: "Думал о судьбе, о превратностях жизни, о прошедших годах и остался собой недоволен. Мало сделано. Мало успехов. Мало достигнуто". Снисходительный к другим, он был строг к себе. А на его писательском пути то и дело оказывались "превратности жизни".
Валенсия торжественно хоронила прославленного генерала Лукача, только несколько боевых друзей знали, что прощаются с Мате Залкой, с писателем, не написавшим той большой книги, о которой он мечтал.
Веселый, общительный, он любил тишину; чуть ли не всю жизнь слышал пальбу, спал, как он говорил, "держа ухо на земле", а умел услышать биение человеческого сердца; он громко жил, но говорил тихо.
Может быть, писательский дар помогал ему понять солдата? Его все любили, а командовал он людьми, у которых не было не только общего языка, но порой и общих идей; в частях, находившихся под его командованием, были польские шахтеры, итальянские эмигранты - коммунисты, социалисты, республиканцы, рабочие из красных предместий Парижа и французские антифашисты всех оттенков, виленские евреи, Испанцы, ветераны первой мировой войны, зеленые подростки.
Я ездил в штаб Двенадцатой бригады и с Хемингуэем, и с Савичем, и один. Почему-то все мы любили бывать у Лукача, у его боевых друзей. Советником бригады был умный и душевный Фриц (я о нем упоминал). Непосредственными помощниками Лукача были двое болгар - порывистый, неуемный Петров (Козовский) и начальник штаба, тихий, скромный Белов (Луканов). Помню, в Фуэнтес они раздобыли козленка, и Петров жарил его на сухой лозе; вышел настоящий пир. Испанский художник, мой давний друг Фернадо Херасси работал сначала в штабе Залки, потом командовал батальоном. Был и в Меко со Стефой, которая приезжала повидать мужа. Адъютанта Залки Алешу Эйснера я тоже знал по Парижу. Его увезли из России, когда он был мальчиком; в Париже он писал стихи и произносил страстные коммунистические речи на любом перекрестке. В Испании он ездил на коне, обожал генерала Лукача, заводил литературные разговоры и с восхищением поглядывал на Хемингуэя. В Москву он приехал в скверное время и узнал на себе, что такое "культ личности". Отрезанный от мира, он душевно сохранился лучше многих, и в 1955 году я увидел того же энтузиаста. Комиссаром бригады был Реглер; он тоже любил поговорить о литературе и все время что-то записывал в тетрадку. Залка смеялся: "Смотри, он уж обязательно роман напишет, и толстый…" Среди командиров батальонов помню Янека, французского социалиста Бернара, храброго и обаятельного Паччарди. Венгр Нибург всегда ходил чуть опираясь на палку. Так он пошел в атаку на следующий день после смерти Лукача и погиб.
Раненый Реглер, придя в сознание, сказал: "Идите к Лукачу, нужно спасти Лукача…" (От него скрыли, что генерал убит.) А два дня спустя среди бойцов я встретил тщедушного еврея, сына галицийского хасида, путавшего все языки Европы, четыре раза раненного под Мадридом; он всхлипывал: "Это был человек…"
В Мората-де-Тахунья Лукач был мрачен, говорил: "Это испанское Добердо". Нужно было прощупать противника, занять сильно укрепленные позиции и назавтра их оставить. Лукач волновался перед наступлением на Уэску: понимал, что вся тяжесть удара ляжет на интербригадовцев. Людей он берег, а себя нет и погиб оттого, что, торопясь на КП, поехал по обстреливаемой дороге, по которой запрещал ездить другим.
Хемингуэй, когда мы возвращались в Мадрид из Фуэнтес, сказал мне: "Я не знаю, какой он писатель, но я его слушаю, гляжу на него и все время улыбаюсь. Замечательный человек!…"
Лукач был веселым, всех умел развеселить - бойцов, крестьян, журналистов. Был у него свой номер: на зубах он выщелкивал различные арии; пел, и каких только песен он не знал! Однажды он при мне пошел танцевать с испанскими крестьянками, танцевал лихо и, вернувшись к нам, сказал: "Не забыл. Все-таки венгерский гусар…"
Он любил Венгрию; как-то сказал мне: "Жалко, что вы не видели пусты [Puszta - степь (венгр.).]. Я здесь часто вспоминаю… Венгрии очень, очень зеленая…"
Его называли Матвеем Михайловичем; он долго прожил в Советском Союзе; там оставил жену, дочку, называл их "моим тылом"; любил нашу страну, рассказывал, как хорошо летом на Полтавщине, любил русский характер и все же оставался венгром - сказывалось это и в певучем выговоре слов, и в поэтичности, и в душевной порывистости, которую он старался тщательно скрыть.
"Война - ужасная пакость" - это он не раз говорил; не было в нем никакого удальства, никакой воинственной позы. Вернувшись в Москву, я прочитал его письма жене, дочери. Он писал прямо, как на духу: "Теперь ночь, темно и сыро. На душе слегка неуютно. Но на войне бывают неуютные минуты…" "Твое и Талино письмо получил сегодня. Хожу праздничный, счастливый. Все спрашивают: "Что с вами вдруг? Как будто вы навеселе?"- "Ничего",- говорю я. Не хочу делиться счастьем ни с кем. Вот какой стал эгоист…" "В этот день у нас было удивительно тихо. В промежутках, когда людские голоса утихали, среди весенних кустов птичье пение делалось совершенно нестерпимым…" Не знаю, чего больше в таких признаниях - честности или мудрости.
Я писал, что испанская эпопея была последней волной; какая-то эпоха на ней кончилась. Я вижу комнату Лоти в "Гайлордс". Я зашел на минуту но делу. Лоти меня оставил поужинать. Было много народу: наши военные Гришин (Я. Берзин, один из тех латышей, которые в первые месяцы революции охраняли Ленина), Григорович - Штерн, командир танковой части - высокий, крепкий Павлов, Мате Залка, привлекательный умный югослав Чопич, Янек. Мы были веселы, смеялись, а почему, не помню. (Из этих людей только я остался в живых. Залку убил вражеский снаряд. А других ни за что ни про что загубили свои.)
В Меко, пока Фернандо разговаривал со Стефой, мы с Залкой сидели на земле. Было уже тепло, все кругом зеленело. Залка говорил: "Вот у Фернандо маленький сын Тито, а мою дочку зовут Талочка, кончает школу. В общем, это глупо звучит, как в Художественном театре, но это же правда - небо все-таки будет в алмазах! Если в это не верить, трудно прожить день…" Мате Залка многого тогда не знал, как все мы. А теперь я думаю с печалью: он был прав, и "алмазы" - не глупая выдумка, алмазы будут, только все много дольше и много труднее…
По библейскому преданию, грешные Содом и Гоморра могли бы спастись, если бы там нашелся десяток праведников. Это верно по отношению ко всем городам и ко всем эпохам. Одним из таких праведников был Мате Залка, генерал Лукач, милый Матвей Михайлович.
26
Я знал, что наступление, которое должно было начаться в районе Брунете, - военная тайна, и никому об этом не рассказал. За неделю до начала боев шофер Аугусто сказал мне: "Что же ты едешь в Барселону? Прозеваешь представление. Свояк мне вчера сказал, что наши ударят на Брунете. Только смотри - это военная тайна…" Так бывало в Испании всегда: журналисты, телефонистки, интенданты, шоферы передавали "но секрету" приятелям о готовящейся операции. Вдруг кого-то судили за шпионаж. Болтать, однако, продолжали.
Казалось, я должен был радоваться: Ассоциация писателей, над созданием которой и потрудился, собирает конгресс в Мадриде, как было решено еще перед началом войны. Это приподымет испанцев. Да и на всех произведет впечатление впервые писатели соберутся, чтобы договориться о защите культуры в трех километрах от фашистских окопов. А я, признаюсь, в душе злился: предстоящие военные операции занимали меня куда больше, чем конгресс.
Несмотря на неудачу боев под Уэской, я снова предавался мечтаниям. Арагонский фронт далеко, там много нестойких частей. Что ни говори, колонны анархистов, даже если их называют теперь дивизиями, мало пригодны для современной войны. Так говорили военные, и я им верил. (Людвиг Рейн еще в 1955 году писал в своей книге воспоминаний, что наступление на Уэску сорвалось из-за смерти генерала Лукача, которого будто бы погубили анархисты и "ноумовцы". Я знал, конечно, и тогда, что Мате Залка погиб не по вине анархистов, но провал наступления частично объяснял небоеспособностью многих воинских частей.) Другое дело Мадрид: здесь порядок, 11-я дивизии Листера, интербригадовцы, наши танки…
(Оглядываясь теперь на прошлое, я вижу, что первая половина 1937 года была решающей. После мартовской победы у Гвадалахары не только мы, в Испании, но и военные специалисты, писавшие в английских или французских газетах, считали, что армия Франко в опасности. Наше лобовое наступление в Каса-дель-Кампо не удалось. Италия и Германия продолжали подбрасывать людей и технику. Разыгралась междоусобная война в Каталонии. Кабальеро носился с планом наступления на Южном фронте. Бои за Пеньяррою вначале всех обнадежили; но вскоре фашистам удалось восстановить положение. Военные говорили, что напрасно было рассчитывать на Южный фронт,- там мало сил, плохие коммуникации. Сменилось правительство, был принят план наступления на Уэску. Месяц спустя командование решило прорвать вражеский фронт в районе Брунете. Всякий раз первые дни приносили успехи республиканцам; но Франко быстро подтягивал резервы; немецкая авиация, куда более многочисленная, чем наша, бомбила дороги, и очередное наступление выдыхалось.)
Я ехал в Барселону, чтобы встретить делегацию советских писателей, и думал о предстоящих боях за Брунсте. Кольцов мне сказал: "Вы должны теперь думать только о конгрессе, вы - в секретариате; в общем, все это затеяли вы. А с меня хватит советской делегации…" Я ответил: "Хорошо",- и все-таки мало думал о конгрессе.
До Барселоны мне не пришлось доехать. Неподалеку от Валенсии, в курортном местечке Беникарло на берегу моря, я увидел в ресторане многих делегатов; они ели уху. В. П. Ставский вытирал салфеткой лицо и жаловался: "Жарища - умереть можно!… А уха, знаете, у нас лучше…"
Судя по газетам того времени, конгресс удален. Конечно, крупных имен было меньше, чем на конгрессе 1935 года,- не всех соблазнили бомбы и снаряды. Многие писатели, получив приглашение, ответили, что обсуждать литературные проблемы в такой обстановке - ребячество, никому не нужная романтика. Мешала и полиция разных стран: Франс Элленс, например, хотел приехать, но бельгийцы ему не дали паспорта. Все же в Испании были писатели с именем: Антонио Мачадо, Андсрсен-Нексе, А. Толстой, Жюльен Бенда, Мальро, Людвиг Ренн, Шамсон, Анна Зегерс, Спендер, Гильен, Фадеев, Бергамии и многие другие.
Кто-то шутя назвал конгресс "бродячим цирком". Мы начали в Валенсии 4 июли, выступали в Мадриде, снова в Валенсии, в Барселоне, а кончили в Париже две недели спустя. Состав участников менялся - в Валенсии выступал Альварес дель Вайо (он был и на конгрессе в Париже в 1935 году как эмигрант), но, будучи министром, не смог поехать с нами дальше. Людвиг Рени появился только в Мадриде: он командовал частью и остался на фронте. В Париже выступали Генрих Манн, Арагон, Хьюз, Пабло Неруда. Кажется, имелся порядок дня, но никто о нем не думал. Характер выступлений менялся в зависимости от обстановки.
В Мадриде, под обстрелом, конгресс напоминал митинг, а пестрые его участники на улицах города, храбрившиеся, но необстрелянные, производили впечатление знатных гостей, делегации английских парламентариев или американских квакеров.
В Валенсии, где находилось правительство, все было торжественно; нас приветствовал писатель Мануэль Асанья, он же президент Испанской республики; устроили банкет с тостами; минутами казалось, что никакой войны нет, а собрался очередной съезд пен-клубов.
В Барселоне на эстраде сидел Компанис, а Микитенко рассказывал о расцвете национальной культуры в социалистическом обществе.
В Париже сняли театр Сен-Мартен; народу пришло очень много, кричали: "Долой невмешательство!" Но того подъема, который мы видели на конгрессе в 1935 году, больше не было. Народный фронт трещал. Многие из левых интеллигентов, хотя они и кричали с другими: "Долой невмешательство!" - слушая рассказы о Мадриде, о Гериике, про себя думали: "Все-таки хорошо, что у нас мир!" До Мюнхена было уже недалеко…