Вот и арка Негорелого. В вагон вошел молодой красивый пограничник. Я ему улыбнулся - с такими я дружил в Алкала-де-Энарес. Не вытерпел и сказал: "А Теруэль-то взяли…" Он тоже улыбнулся: "Вчера было в газете… Можете пройти в таможенный зал".
28
Мы приехали в Москву 24 декабря. На вокзале нас встретила Ирина. Мы радовались, смеялись; в такси доехали до Лаврушинского переулка. В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: "Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны". "Что это значит?" - спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: "Я так рада, что вы приехали!…"
Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: "Ты что, ничего не знаешь?…"
Полночи она и Лапин рассказывали нам о событиях: лавина имен, и за каждым одно слово - "взяли".
"Микитенко? Но он ведь только что был в Испании, выступал на конгрессе…" - "Ну и что,- ответила Ирина,- бывает, накануне выступает или его статья в "Правде"…"
Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: "Но его-то почему?…" Борис Матвеевич пытался строить догадки: Пильняк был в Японии, Третьяков часто встречался с иностранными писателями, Павел Васильев пил и болтал, Бруно Ясенский - поляк, польских коммунистов всех забрали, Артем Веселый был когда-то "перевальцем", жена художника Шухаева была знакома с племянником Гогоберидзе, Чаренца слишком любили в Армении, Наташа Столярова приехала недавно из Парижа. А Ирина на все отвечала: "Откуда я знаю? Никто этого не знает…" Борис Матвеевич, смущенно улыбаясь, посоветовал: "Не спрашивайте никого. А если начнут разговаривать, лучше не поддерживайте разговора…"
Ирина возмущалась: "Почему ты меня спрашивал по телефону про Мирову? Неужели ты не понял? Взяли ее мужа, она приехала, и ее тоже забрали…" Лапин добавил: "Теперь часто берут и жен, а детей отвозят в детдом…"
(Вскоре я узнал, что из "испанцев" пострадала не только Мирова, узнал о судьбе Антонова-Овсеенко, его жены, Розенберга, Горева, Гришина, да и многих других.)
Когда я сказал, что в Тбилиси мы увидим Паоло и Тициана, Борис Матвеевич изумился: "Вы и этого не знаете? Табидзе взяли, а Яшвили застрелился из ружья".
На следующее утро я пошел в "Известия". Встретили меня хорошо, но я не увидел ни одного знакомого лица. Вопреки совету Лапина, я спрашивал, где такой-то. Кто отвечал "загремел", кто просто махал рукой; были и такие, что поспешно отходили.
В тот же вечер мы уехали в Тбилиси. Я захватил с собой декабрьские газеты. Мирные статьи о труде, о достигнутых успехах иногда перебивались восхвалениями "сталинского наркома" Ежова. Я увидел его фотографию - обыкновенное лицо, скорее симпатичное. Я не мог уснуть, все думал, думал, хотел понять то, что, по словам Ирины, никто понять не мог.
На пленуме говорили о поэзии Руставели. Выступил испанский писатель Пла-и-Бельтран, которого я знал по Валенсии; его горячо встретили.
На торжественном заседании в президиуме сидел Берия. Некоторые выступавшие его прославляли, и тогда все стоя аплодировали. Берия хлопал в ладоши и самодовольно улыбался. Я уже понимал, что при имени Сталина все аплодируют, а если это в конце речи, встают; но удивился - кто такой Берия? Я тихо спросил соседа-грузина, тот коротко ответил: "Большой человек".
Ночью Люба мне рассказала, что Нина - жена Табидзе - передала, чтобы мы ее не искали - не хочет нас подвести.
Я встретил много писателей, которых хорошо знал,- Федина, Тихонова, Леонова, Антокольского, Леонидзе, Вишневского. Был Исаакян, мне хотелось с ним поговорить, но не получилось, только после войны, когда он приезжал в Москву, я с ним однажды побеседовал по душам. Был исландский писатель Лакснесс, я тогда еще не читал его книг и не знал, что полюблю их. Были, как я и думал, банкеты, тосты, но незачем говорить о моем настроении: я все еще не мог опомниться. Новый год мы встретили у Леонидзе. Мы хотели развлечь милых, приветливых, хозяев, а они старались развлечь или, точнее, отвлечь нас. Но не получалось: чокались, молча пили.
В Москву я возвращался с писателями. Меня позвал в свое купе Джамбул. С ним ехал его ученик и переводчик. Джамбул рассказывал, как сорок лет назад на свадьбе бая он победил всех акынов. Принесли кипяток, заварили чай. Джамбул взял свою домбру и начал что-то монотонно напевать. Ученик (Джамбул его называл "молодым", но ему было лет шестьдесят) объяснил, что Джамбул сочиняет стихи. Я попросил перевести, оказалось, что акын просто радовался предстоящему чаепитию. Потом он подошел к окну и снова запел; на этот раз переводчик сказал строки, которые меня тронули:
Вот рельсы, они прямо летят в чужие края,
Так летит и моя песня.
Кожа на лице Джамбула напоминала древний пергамент, а глаза были живыми - то лукавыми, то печальными. Ему тогда было девяносто два года. Потом пришел А. А. Фадеев, принес несколько стихотворений Мандельштама, сказал, что, кажется, их удастся напечатать в "Новом мире"; вспоминал Мадрид, и глаза его, обычно холодные, улыбались.
Мы приехали в Москву. В редакции мне сказали, что собираются поставить вопрос о моем возвращении в Испанию, но теперь все требует времени большие люди очень заняты, придется месяц-другой подождать.
Я прожил в Москве пять месяцев; и теперь я благодарен судьбе. Хорошо, что мне захотелось поехать в Москву, чтобы развлечься и отдохнуть: есть в истории народа такие дни. которые нельзя понять даже по рассказам друзей, их нужно пережить.
Прежде всего расскажу, как я жил в то время. Я часто выступал в различных вузах, на заводах, в военных академиях: рассказывал про Испанию. Мне прислали стенограмму одного из таких вечеров в клубе автомобильного завода, там есть статистика - я сказал, что выступал с. докладом об Испании уже в пятидесяти местах. Я видел, что слушавшие тяжело переживают трагедию испанского народа, и это меня ободряло. Передо мною были честные и смелые люди, преданные коммунизму; они напоминали наших летчиков, с которыми я встречался в Алкала-де-Энарес.
Писать я не мог; я написал только две статьи об Испании для "Известий" - одну в марте, после фашистских побед, другую в первомайский номер. Много раз в редакции мне предлагали написать статью о процессах, о "сталинском наркоме", сравнить "пятую колонну" в Испании с теми, кого тогда называли "врагами народа". Я отвечал, что не могу, пишу только о том, что хорошо знаю, и не написал ни одной строки.
Я и теперь могу писать только о том, что видел: о своей жизни в Москве, о жизни пятидесяти, может быть, ста друзей и знакомых, с которыми тогда встречался; постараюсь показать быт да и душевное состояние мое, моих приятелей, главным образом писателей, художников.
Наша жизнь в то время была диковинной; о ней можно написать книги, и вряд ли я смогу обрисовать ее на нескольких страницах. Все тут было: надежда и отчаяние, легкомыслие и мужество, страх и достоинство, фатализм и верность идее. В кругу моих знакомых никто не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами теплого белья. Некоторые жильцы дома в Лаврушинском переулке попросили на ночь закрывать лифт, говорили, что он мешает спать: по ночам дом прислушивался к шумливым лифтам. Пришел как-то Бабель и с юмором, которого он никогда не терял, рассказывал, как ведут себя люди, которых назначают на различные посты: "Они садятся на самый краешек кресла…" В "Известиях" на дверях различных кабинетов висели дощечки, прежде проставляли фамилии заведующих отделами, теперь под стеклом ничего не было; курьерша объяснила мне, что не стоит печатать: "Сегодня назначили, а завтра заберут…"
Мне хочется здесь вспомнить чудесного человека - Павла Людвиговича Лапинского. Я писал, что познакомился с ним в годы первой мировой войны. Мы жили в гостинице "Ницца". Тогда я был чересчур молод, чтобы разобраться в сложном характере Лапинского, но слушал с интересом ого рассказы о Польше, об Америке. Когда он обличал "оборонцев", я не спорил: не знал, прав он или нет, но человек мне был мил. Порой судьба тасует карты, посылает человека на место мало соответствующее его душевному строю. Диего Ривера мог бы стать не художником, а героем революционной Мексики. Душевная структура П. Л. Лапинского была на редкость мягкой. Он сделался подпольщиком, публицистом, а, вероятно, ему было бы легче прожить жизнь с искусством. Я часто встречался с ним в тридцатые годы, и меня поражали его тонкость, отзывчивость. У него не было семьи, и прожил он жизнь одиноким холостяком. Когда я приходил в маленькую квартиру, заставленную книгами, мне становилось страшно: до чего он одинок! Вдова друга Лапинского Станислава Раевского недавно мне напомнила, как Павел Людвигович испугался, когда я сказал, что ему нужно завести собаку: животное может нарушить положенный распорядок. Маленькую таксу мраморного цвета он окрестил "Дездемоной" и страстно к пей привязался. Наверно, "Дездемона" неутешно выла, когда ее хозяина увезли незнакомые люди. В те нерадостные годы погибли многие мои друзья, товарищи по работе, и когда я шел по коридорам "Известий", мне казалось, что я иду по кладбищу.
А жизнь как будто продолжалась по-прежнему. Постановили организовать Клуб писателей и устраивать клубные дни. С.И. Кирсанов захотел и в этом показать себя новатором; он устроил в клубе выставку картин Кончаловского, Тышлера, Дсйнеки, революционизировал даже кухню. Помню обед в честь приехавшего из Ленинграда М. М. Зощенко. Подали суп из консервированных крабов, и Кирсанов объяснял: "Суп биск из омаров". В зале зажгли камин, возле него подогревались бутылки кварели. Кто-то предложил выпить за Красную Звезду, которую мне накануне вручили в канцелярии Верховного Совета.
Когда все встали из-за стола, один достаточно известный, мало приятный мне литератор отвел меня в сторону и зашептал: "Слыхали последнюю новость? Арестовали Стецкого… Ужасные времена! Не знаешь, кому калить, на кого капать…" Были и такие…
Однажды в клубе я встретил С. С. Прокофьева он исполнял на рояле свои вещи. Он был печален, даже суров, сказал мне: "Теперь нужно работать. Только работать! В этом спасение…"
Многие писатели продолжали писать; Тынянов закончил первую часть "Пушкина", вышла новая книга стихов Заболоцкого. Другие признавались, что "не пишется".
В. Г. Лидин нас развлекал как всегда смешными историями. Раз он позвал нас ужинать, пришел молодой восторженный человек, показывал куклы - Кармен была сухой ведьмой, а два шара объяснялись друг другу в любви, - это был С.В. Образцов. В другой раз мы встретили у Лидина одного из четырех участников экспедиции на полюс Э. Т. Кренкеля, молодого, скромного; он с юмором рассказывал про жизнь на льдине, про лайку, которая помогла им прогнать медведей, собиравшихся похитить продовольственные запасы. Все это было радостным и отдохновенным.
Бывали мы и у Таировых, у Евгения Петрова, у Леонова. К нам часто приходили Бабель, Тихонов, Фальк (он незадолго до этого вернулся из Парижа), Вишневский, Луговской, Тышлер, Федин, Кирсанов. У Лапина сидели его друзья - Хацревин, Славин, и мы ужинали все вместе. Иногда мы заводили литературные споры, говорили о новой театральной постановке, а то и сплетничали - люди ведь продолжали влюбляться, сходиться, разводиться; иногда я рассказывал об Испании - она мне казалась бесконечно далекой и близкой; а иногда как-то незаметно начинался разговор о том, о чем мы не хотели ни говорить, ни даже думать.
У Ирины была пуделиха Чука, толстая, ласковая и, как сказал бы Дуров, с прекрасными условными рефлексами. Борис Матвеевич научил ее многим номерам: она приносила папиросы, спички, закрывала дверь столовой. Бывало, гость начнет говорить за ужином о том, кого посадили, а черная косматая Чука, мечтая о кружке колбасы, поспешно закрывает дверь. Это всех смешило - мы ведь и в то время любили посмеяться.
Некоторые из людей, которых я знал, старались жить замкнуто, встречались только с близкими; подозрительность, опаска подтачивали человеческие отношения. Бабель говорил: "Теперь человек разговаривает откровенно только с женой - ночью, покрыв головы одеялом…" Меня, напротив, тянуло к людям. Чуть ли не каждый вечер к нам приходили друзья или мы ходили в гости.
Часто мы бывали у Мейерхольдов. В январе было опубликовано постановление о закрытии театра как "чуждого". Зинаида Николаевна переболела острым нервным расстройством. Всеволод Эмильевич держался мужественно, говорил о живописи, о поэзии, вспоминал Париж. Он продолжал работать: обдумывал постановку "Гамлета", хотя и не верил, что ему дадут ее осуществить. У Мейерхольдов я встречал П. П. Кончаловского - он тогда писал портрет Всеволода Эмильевича, пианиста Л. Н. Оборина, молодых энтузиастов, для которых Мейерхольд оставался учителем.
Попал я как-то на писательское собрание. Различные литераторы обвиняли В. П. Ставского в том, что он "недоглядел": повсюду - в журналах, в Жургазе, в издательстве - сидят "враги народа". Владимир Петрович потел, вытирал все время лоб. Я вспомнил, как он стоял во вражеской каске возле Брунете, и подумал: здесь пожарче…
И. К. Луппол позвал нас пообедать - он жил, как мы, в Лаврушинском. Его жена говорила, что они недавно переехали, купили мебель, вот только лампы нет; она добавила: "Как-то не то настроение, чтобы покупать…" (Луппол продержался еще полтора года, потом его постигла участь многих.)
В. В. Вишневский кричал, что все писатели должны учиться военному делу, даже старики. Говорил он о перебежке, о рокадных дорогах, о прощупывании противника.
Я встречался, даже дружил с людьми мне далекими: у нас было чувство локтя, как у солдат на войне. Войны еще не было, но мы знали, что она неизбежна. Мы сидели в окопе, и артиллерия, как то случилось у Теруэля, стреляла по своим.
Григорович мне сказал, что батарея республиканцев, открывшая огонь по деревушке, занятой своими, не успела, к счастью, пристреляться. Ежов стрелял по площадям и снарядов не жалел. Говорю "Ежов", потому что тогда мне казалось, что все дело в нем.
В последней части этой книги я попытаюсь поделиться мыслями о И. В. Сталине, о всем том, что лежит камнем на сердце каждого человека моего поколения. А сейчас ограничусь тем, что расскажу о моем понимании (вернее, непонимании) происходившего в то время, которое описываю. Я понимал, что людям приписывают злодеяния, которых они не совершали, да и не могли совершить, спрашивал и других и себя: зачем, почему? Никто мне не мог ответить. Мы ничего не понимали.
Я был на открытии сессии Верховного Совета - в редакции мне дали гостевой билет. Старейший депутат, восьмидесятилетний академик А. Н. Бах, в далеком прошлом народоволец, прочитал по бумажке речь и кончил ее, разумеется, именем Сталина. Раздался грохот рукоплесканий. Мне показалось, что старый ученый зашатался, как от воздушной волны. Я сидел высоко, вокруг меня были обыкновенные москвичи - рабочие, служащие, и они неистовствовали.
Да что говорить о москвичах; в далекой Андалузии я видел дружинников, которые шли на смерть с криками "Эсталин!" (так испанцы произносили имя Сталина). У нас много говорят о культе личности. К началу 1938 года правильнее применить просто слово "культ" в его первичном, религиозном значении. В представлении миллионов людей Сталин превратился в мифического полубога; все с трепетом повторяли его имя, верили, что он один может спасти Советское государство от нашествия и распада.
Мы думали (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией.
Всеволод Эмильевич говорил: "От Сталина скрывают…"
Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: "Вот если бы кто-нибудь рассказал про все Сталину!…"
Да, не только я, очень многие считали, что зло исходит от маленького человека, которого звали "сталинским наркомом". Мы ведь видели, как арестовывают людей, никогда не примыкавших ни к какой оппозиции, верных приверженцев Сталина или честных беспартийных специалистов. Народ окрестил те годы "ежовщиной".
Кажется, умнее меня, да и многих других, был Бабель. Исаак Эммануилович знал жену Ежова еще до того времени, когда она вышла замуж. Он иногда ходил к ней в гости, понимал, что это опасно, но ему хотелось, как он говорил, "разгадать загадку". Однажды, покачав головой, он сказал мне: "Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем…" Ежова постигла судьба Ягоды. На его место пришел Берия, при нем погибли и Бабель, и Мейерхольд, и Кольцов, и многие другие неповинные люди.
Помню страшный день у Мейерхольда. Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара, когда к Всеволоду Эмильевичу пришел один из его друзей, комкор И. П. Болов. Он был очень возбужден, не обращая внимания на то, что, кроме Мейерхольдов, в комнате Люба и я, начал рассказывать, как судили Тухачевского и других военных. Белов был членом Военной коллегии Верховного Суда. "Они вот так сидели - напротив нас, Уборевич смотрел мне в глаза…" Помню еще фразу Белова: "А завтра меня посадят на их место…" Потом он вдруг повернулся ко мне: "Успенского знаете? Не Глеба Николая? Вот кто правду писал!" Он сбивчиво изложил содержание рассказа Успенского, какого но помню, но очень жестокого, и вскоре ушел. Я поглядел на Всеволода Эмильевича; он сидел закрыв глаза и походил на подстреленную птицу. (Белова вскоре после этого арестовали.)
Не забуду и другой день, когда но радио передали, что будут судить убийц Горького и что в его убийстве принимали участие врачи. Прибежал Бабель, который при жизни Алексея Максимовича часто у него бывал, сел на кровать и показал рукой на лоб: сошли с ума! Мне дали билет на процесс; к этим дням я еще вернусь когда-нибудь.
В 1942 году я писал в одной из статей: "Фашизм задолго до того, как напасть на нашу страну, вмешался в нашу жизнь, искалечил судьбу многих…" Да и в то время, о котором рассказываю, я не мог отделить нашей беды от недобрых вестей, приходивших с Запада.
В конце февраля фашисты снова заняли Теруэль. Италия и Германия усилили свою помощь Франко. Идеи попробовал поднять голос против, открытого вмешательства Италии в испанскую войну; ему пришлось уйти в отставку, пришел Чемберлен, сторонник сближения с Гитлером и Муссолини. Начались массированные бомбежки Барселоны; в течение нескольких мартовских дней было убито четыре тысячи жителей. Накопив силы, фашисты прорвали фронт республиканцев в Арагоне. В той единственной статье, которую я написал за несколько месяцев, есть такие строки: "Ночью у себя в комнате я слушаю радиопередачу Барселоны. За окном - девятый этаж - огни большого города, глухо доносится голос: "В районе Фраги мы отбили атаку…" Может быть, сейчас бомбят Барселону? Может быть, чернорубашечники снова атакуют "в районе Фраги"… Для меня Фрага была не абстрактным именем, а городом, где я часто бывал. Я видел перед собой улицы Барселоны и понимал, что война между нами и фашизмом началась. Сейчас она не на собраниях писателей, где обсуждают, кто дружил с Бруно Ясенским. а там - в Испании.
Я долго думал, что мне делать, и решил написать Сталину. Борис Матвеевич не решался меня отговаривать и все же сказал: "Стоит ли привлекать к себе внимание?…" Я написал, что был в Испании свыше года, мое место гам, там я могу бороться.