– Ну и слава богу! Жена пошла в костел заказать обедню, а оттуда к пани Эмилии. А я отпущен на все четыре стороны и могу пообедать с вами. И если Литке лучше, сообщу и другую радостную новость.
– Какую?
– Только что я встретил Машко, кстати, он тоже сейчас здесь будет, поздравьте его, он женится.
– На ком? – спросил Поланецкий.
– На соседке на моей.
– На Краславской?
– Да.
– Понятно, – сказал Букацкий, – важностью своей, родословной и богатством повергнув их во прах, из оного слепил себе жену и тещу.
– Объясните мне одно, – сказал Васковский. – Ведь Машко молится богу…
– Постольку, поскольку он консерватор, – перебил Букацкий, – из приличия…
– …как и эти дамы, – продолжал Васковский.
– Потому что так принято…
– Почему они не задумываются о жизни вечной?
– Машко, ты почему не задумываешься о жизни вечной? – обратился Букацкий ко входившему адвокату.
– Что ты сказал? – спросил Машко, подойдя к ним.
– Я говорю: tu, felix, Машко, nube!
Посыпались поздравления, он принимал их с подобающим достоинством, потом сказал:
– Дорогие друзья, поскольку все вы знаете мою невесту, не сомневаюсь в вашей искренности…
– И напрасно! – вставил Букацкий.
– …а потому благодарю от всей души.
– Вот и пригодился тебе Кшемень, – прибавил Поланецкий.
И в самом деле, не окажись Машко владельцем имения, сватовство его могло быть и не принято. Но именно поэтому замечание Поланецкого его задело, и он сказал, досадливо поморщившись:
– Ты мне эту покупку облегчил, но я даже не знаю, благодарить или клясть тебя за это.
– Почему?
– Да этот твой дядюшка – не встречал субъекта несносней и надоедливей, а уж кузина твоя… Очень милая барышня, но только и знает, что с утра до вечера на все лады склоняет этот Кшемень, каждый раз проливая слезу. Тоска зеленая; ты редко у них бываешь, но уж поверь мне.
– Слушай, Машко, – глядя на него в упор, сказал Поланецкий, – я дядюшку своего честил на все корки, но из этого еще не следует, что позволю честить его в своем присутствии, особенно тому, кто на нем нажился. Что же до панны Марии, она жалеет о Кшемене, знаю, но это говорит лишь о том, что она не бездушная кукла, не манекен, а женщина, у которой сердце есть. Понял?
Воцарилось молчание. Машко отлично понял, в кого метил Поланецкий со своей куклой и манекеном, и пятна у него на лице побагровели, а губы вздрогнули. Но он сдержался. Машко был не робкого десятка, но бывают люди, с которыми и смельчаки предпочитают не связываться. Для него таким человеком был Поланецкий.
– Чего ты кипятишься, – сказал он, пожимая плечами. – Если тебе это неприятно…
– Я не кипячусь, – перебил Поланецкий, по-прежнему глядя на него в упор, – но советую запомнить мои слова.
"Ссоры ищешь, изволь", – подумал Машко и сказал:
– Запомнить запомню, но со мной разговаривать таким тоном не советую – мне может это не понравиться, и я потребую объяснения.
– Черт возьми! – вскричал Букацкий. – Что у вас происходит?
Поланецкий, у которого давно уже копилось раздражение против Машко, не остановился бы на этом, если бы в эту минуту не вбежал запыхавшийся слуга пани Эмилии.
– Барышня помирает! – доложил он.
Поланецкий побледнел и, схватив шляпу, кинулся к дверям. Наступило тягостное, продолжительное молчание, которое нарушил Машко.
– Я забыл, к нему надо быть сейчас снисходительным… – сказал он.
Васковский молился, закрыв руками лицо. Потом поднял голову:
– Поправший смерть и над смертью властен.
Через четверть часа Бигель получил записку от жены. В ней было всего два слова: "Приступ прошел".
ГЛАВА XVIII
Поланецкий мчался к дому пани Эмилии, боясь не застать Литку в живых, – слуга по дороге сообщил ему, что у девочки сделались судороги, и она кончается. Пани Эмилия выбежала ему навстречу.
– Лучше! Лучше! – выдохнула она через силу.
– Доктор здесь?
– Да.
– А Литка?
– Уснула.
Лицо пани Эмилии, еще бледное от пережитого страха, выражало робкую надежду и радость. Губы у нее были совершенно белые, глаза воспаленные и красные, щеки горели. Целые сутки она не спала и смертельно устала.
Доктор, энергичный молодой человек, считал, что опасность миновала.
– Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы приступ повторился, и мы этого не допустим.
Слова эти, сказанные уже при Поланецком, ободрили пани Эмилию. Они обнадеживали: ведь врач считал возможным предотвратить приступ. Но одновременно и предостерегали, что следующий может оказаться роковым. Но пани Эмилия цеплялась за малейшую надежду, как падающий в пропасть человек – за ветки деревьев, растущих на краю.
– Не допустим! Не допустим! – лихорадочно повторяла она, пожимая руку доктору.
Поланецкий украдкой глянул ему в глаза, словно желая удостовериться, не говорит ли он этого лишь для спокойствия матери, безотносительно к медицинским показаниям.
– Вы останетесь при больной? – не без умысла спросил он.
– Не вижу никакой необходимости, – отвечал врач. – Девочка измучена и, наверно, будет спать долго и крепко. Завтра я ее навещу, а сегодня со спокойной душой могу отправляться домой. – И обратился к пани Эмилии: – А вам тоже нужно непременно отдохнуть. Опасность миновала, и ни к чему больной видеть по вашему лицу, что вы устали и встревожены. Она еще слишком слаба, волнение ей может повредить…
– Я не смогу заснуть… – сказала пани Эмилия.
Доктор пристально посмотрел на нее своими светло-голубыми глазами.
– Через час вы ляжете и заснете, – внятно и раздельно произнес он. – И проспите шесть или восемь часов. – Ну, скажем, восемь… А завтра почувствуете себя окрепшей и отдохнувшей. Спокойной ночи!
– А как же капли, если девочка проснется?
– Капли даст ей кто-нибудь другой. Спокойной ночи.
И доктор откланялся. Поланецкий хотел было выйти следом, чтобы с глазу на газ расспросить о состоянии Литки, но раздумал, решив, что пани Эмилию это может встревожить, и дал себе слово завтра же зайти к нему домой и поговорить.
– Послушайтесь совета, – сказал Поланецкий, когда они остались вдвоем. – Вам нужно отдохнуть. А я пойду к Литке и обещаю ни на минуту не отлучаться.
Но она ничего не ответила, не переставая думать о девочке.
– Знаете, – сказала она немного погодя, – перед тем как заснуть, после приступа, она несколько раз спрашивала про вас… и про Марыню. "Где пан Стах?" – с этим вопросом и уснула.
– Бедная, дорогая девочка! Я все равно пришел бы после обеда. Мчался, не помня себя… Когда начался приступ?
– Перед полуднем. С утра она была грустная, будто уже чуяла. Вы ведь знаете, она всегда говорила мне, что чувствует себя хорошо, а тут видно было, что ей неможется, – перед тем как начался приступ, села возле меня и попросила взять ее за руку. А вчера – забыла вам сказать – странный вопрос мне задала: "Это правда, – говорит, – если больной ребенок попросит о чем-нибудь, ему никогда не отказывают?" Я сказала: правда, если, конечно, просьба выполнима. Что-то, видимо, не давало ей покоя, так как вечером, когда к нам заглянула Марыня, она опять спросила о том же. Перед сном повеселела, а с утра уже стала жаловаться, что задыхается. Хорошо, что я еще до начала приступа послала за доктором и он сразу приехал.
– А еще лучше, что ушел, уверенный, что приступ не повторится. По-моему, он действительно в этом убежден, – сказал Поланецкий.
– Велико милосердие господне! По бесконечной доброте своей… – подняла к небу глаза пани Эмилия, но, как ни крепилась, рыдания не дали ей договорить: радость, сменившая подавленную тревогу и отчаяние, разрешилась слезами.
Свойственная этой тонко чувствующей натуре экзальтированность всегда преобладала над рассудительностью, отчего пани Эмилия редко могла здраво оценить положение вещей. Так и сейчас она целиком отдалась убеждению, что с болезнью Литки покончено и приступ этот последний – девочка будет отныне совершенно здорова.
Поланецкому недостало ни духа, ни охоты остеречь ее от крайностей, удержать где-то посередине между отчаянием и радостью. Сердце сжалось у него от жалости, и он вновь небывало остро ощутил, как привязан, пускай совершенно платонически, к этой высокой души женщине. Будь Она его сестрой, он обнял бы ее и прижал к груди.
– Слава богу, слава богу! – сказал он, поцеловав ее нежную исхудалую руку. – А теперь, дорогая пани Эмилия, вам надо подумать о себе, а я иду к Литке и не отлучусь, пока не проснется.
Он оставил ее. У Литки царил полумрак: жалюзи были спущены, и лишь красноватые лучи заходящего солнца, проникая в щели между планками, слабо освещали комнату но небо вскоре заволоклось тучами. Литка крепко спала. Поланецкий сел подле нее, всмотрелся в ее спящее личике, и у него упало сердце. Она лежала навзничь; худые, прозрачные руки неподвижно покоились на одеяле, вокруг сомкнутых век залегла глубокая тень. Бледность, казавшаяся в красноватом сумраке восковой, приоткрытый рот и сам мертвый сон – все это придавало ее лицу выражение отрешенности, какое бывает у покойников. И только по тому, как едва приметно приподымались на груди оборки ночной кофточки, можно было заключить, что ребенок жив. Дыхание было спокойное и равномерное. Поланецкий долго всматривался в ее болезненное личико, чувствуя то же, что всегда при мысли о собственной жизни: самой природой предназначено ему быть отцом; наравне с женой он безгранично любил бы детей, в чем и нашел бы весь смысл и цель существования. Чувство это еще больше обострили жалость и нежность к этой девочке, чужой ему, но в эту минуту дорогой, как родное дитя. "Лишись она матери, – думалось ему, – взял бы ее к себе и знал, зачем живу".
И еще ему подумалось: если б ценой своей жизни можно было выторговать у смерти этого "котенка", над которым она кружит, как хищная птица над голубкой, он бы не поколебался. И не испытанное дотоле умиление охватило его: этот решительный, даже суровый человек готов был сейчас с такой нежностью целовать эти ручки и головку, на какую не всякая женщина способна.
Тем временем совсем стемнело. В комнату вошла пани Эмилия, рукой заслоняя голубоватый свет ночника.
– Спит? – шепотом спросила она, ставя ночник на столик в изголовье постели.
– Спит, – ответил Поланецкий тоже шепотом.
Мать стала всматриваться в спящую девочку.
– Видите, – продолжал тихо Поланецкий, – какое ровное и спокойное дыхание. Завтра ей будет лучше.
– Конечно, – с улыбкой отвечала мать.
– А теперь последуйте ее примеру. Идите спать! Не то я не на шутку рассержусь.
Глаза ее обратились на него, благодарно улыбаясь. В слабом голубоватом свете ночника она казалась волшебным видением. И, глядя на ее ангельское лицо, Поланецкий невольно подумал, что они с Литкой – точно неземные существа, по чистому недоразумению оказавшиеся в этом мире.
– Конечно, – повторила она. – Теперь я могу отдохнуть. Пришли Марыня с Васковским. Марыня хочет непременно остаться на ночь.
– Тем лучше. Она очень хорошо за ней ухаживает, Спокойной ночи!
– Спокойной ночи.
Опять оставшись один, Поланецкий стал думать о Марыне. Узнав, что сейчас увидит ее, ни о чем другом он думать уже не мог и все спрашивал себя: в силу какой удивительной загадки природы полюбил он не пани Эмилию, хотя она явно красивей и, наверно, добрей и лучше, сама способна на самоотверженную любовь, – а именно эту девушку, которую он несравненно меньше знал и, заслуженно или незаслуженно, меньше уважал? Стоило ей только появиться, и у него пробуждались чувства, которые мужчина испытывает лишь при виде своей избранницы, тогда как на пани Эмилию при всей ее женственности смотрел он, как на картину или статую. В чем тут дело, отчего, чем интеллигентней и утонченней человек чем впечатлительней, тем большее он различие проводит между женщинами? И он не находил другого ответа, кроме того, который слышал от молодого доктора, влюбленного в Краславскую: "Я ее не идеализирую, но ничего не могу с собой поделать" Однако это лишь подтверждало факт, а не объясняло, но искать причину уже времени не было: дверь открылась, и вошла Марыня. Они обменялись кивком. Поланецкий бесшумно переставил кресло к кровати больной, знаком указав Марыне сесть.
– Идите чай пить, – первой заговорила, вернее, зашептала Марыня – Там Васковский.
– А пани Эмилия?
– Пошла спать. Сказала, ей самой чудно, но такое чувство, что нужно лечь.
Подозреваю, что это доктор ее загипнотизировал. И хорошо сделал. Ведь Литке действительно лучше.
Марыня посмотрела ему в глаза.
– Правда лучше, – повторил он. – Если, конечно, приступ не повторится… а есть надежда, что нет.
– Ну и слава богу? Идите же пить чай.
Но он предпочитал сидеть с ней вот так, рядом и перешептываться доверительно.
– Ладно, пойду, только попозже, – сказал он. – Давайте уговоримся, что вы тоже пойдете отдохнуть. Мне говорили, ваш отец захворал. Пришлось, наверно, и с ним сидеть.
– Он поправился уже, и мне хочется непременно Эмильку сменить. Она сказала, прислуга прошлую ночь тоже не спала, так как Литке еще накануне нездоровилось… Возле нее постоянно должен кто-то находиться; давайте дежурить по очереди: я, вы и Эмилька.
– Хорошо. Не сегодня я уж не уйду, останусь – не здесь, так в соседней комнате, чтобы в случае чего быть под рукой. Когда вы узнали о приступе?
– Я не знала ничего. Просто зашла проведать, как обычно.
– А за мной слуга прибежал в ресторан. Представляете, как я сюда летел, боялся, в живых ее не застану. И самое удивительное, что за обедом мы с Букацким и Васковским говорили почти исключительно о Литке, пока Машко не пришел и не объявил, что женится.
– Машко женится?
– Да. Никто еще не знает, но нам он торжественно об этом объявил. На панне Краславской; помните, у Бигеля была в тот раз? Для Машко – хорошая партия.
Наступило молчание. Известие о том, как легко утешился молодой адвокат, должно было бы принести облегчение Марыне, которая, не любя Машко и отказав ему, после не раз упрекала себя, думая, что разбила его надежды и заставила его страдать. Однако новость ее удивила и уколола. Женщине, которая кому-то сочувствует, хочется, во-первых, чтобы этот "кто-то" в самом деле был несчастен, а во-вторых – самой быть его утешительницей; если же в этой роли выступает другая, она бывает несколько разочарована. К тому же самолюбию Марыни был нанесен двойной удар. Она не предполагала, что ее можно так быстро забыть, и вынуждена была признаться себе, что напрасно считала Машко личностью незаурядной. До сих пор он был для нее чем-то вроде козырного туза в игре против Поланецкого; теперь козыря этого она лишилась – и почувствовала себя почти уязвленной. Что ей, правда, не помешало не кривя душой сообщить Поланецкому, как она рада, хотя, в сущности, не очень приятно было вдобавок еще именно от него узнать об этом.
Поланецкий с некоторых пор был с ней очень сдержан и ничем не выдавал своих чувств. Но при этом, поскольку им приходилось часто встречаться, избегал и чрезмерной скованности, держась доброжелательно и непринужденно, что в ее глазах служило доказательством охлаждения к ней. И хотя прежняя обида не изгладилась, напротив, укоренилась еще сильней, хотя то, первое разочарование стало постоянным источником горечи, мысль – так уж устроен человек, – что ее собственная холодность ему безразлична, была для Марыни просто невыносима. Ей даже почудилось, будто Поланецкий злорадствует, что она обманулась в Машко и, потеряв возможность выбирать между ними двумя, которой как-никак еще недавно располагала, оказалась совсем уж в унизительном положении, словно ею пренебрегли.
Но Поланецкий был далек от чего-либо подобного. Конечно, он был доволен, что Марыня, предпочтя ему Машко, теперь убедилась, как глубоко она заблуждалась; но ему и в голову не приходило торжествовать или злорадствовать по поводу ее одиночества – ведь он больше чем когда-либо готов был раскрыть ей объятия и признаться в любви. Пускай он упорно, даже с ожесточением старался это чувство вытравить – делалось это исключительно из-за отсутствия какой бы то ни было надежды. Отдавать все душевные силы любви без взаимности – это казалось ему ниже всякого мужского достоинства. И он старался, по его собственному выражению, не "поддаваться", как мог старался, хотя при этом прекрасно понимал, что такая борьба подтачивает, выматывает и, даже если кончится победой, вместо счастья принесет опустошенность. Кроме того, до победы ему было далеко. Ценой огромных усилий добился он лишь тоге, что к чувству его примешалась горечь. Фермент этот, как известно, разрушает любовь – по той простой причине, что отравляет ее, и со временем мог он ее уничтожить и в сердце Поланецкого. Но пока результат был ничтожный! Сидя неподалеку от Марыни, глядя на ее лицо при слабом свете ночника, он твердил про себя: "Если б она только захотела!" И, злясь сам на себя, честно признавался: пожелай только она, он тотчас с радостной готовностью склонился бы к ее ногам. Какой жалкий итог и какая безысходность! Ибо одновременно он сознавал: недоразумение между ними зашло так далеко, что Марыня при всем своем желании не могла бы опять стать такой, как в Кшемене, – самолюбие, невозможность переступить через самое себя сковали бы ей уста. Между ними была скорее мыслима любовь, чем понимание, – вот до чего запутались их отношения.