– А мне как раз хотелось разузнать о ней поподробней, – сказал Поланецкий.
– Все они добрые, хорошие, но не доверяю я их доброте. Разве что жена ваша поручится за которую-нибудь.
И они переменили тему, заговорив о Букацком, вернее, о завтрашнем погребении, к которому Поланецкий все заранее приготовил. Оставалось на определенный час уговориться с ксендзами и оповестить знакомых, что он и сделал; выйдя от Свирского.
Церковный обряд был уже совершен в свое время в Риме, и Поланецкий пригласил священников помолиться с присутствующими за упокой души. Сделал он это не только по долгу верующего, но также из любви и благодарности Букацкому, который завещал ему значительную часть своего состояния.
Кроме Поланецких, на кладбище приехали супруги Машко, Основские, Бигели, Свирский, Плавицкий и пани Эмилия – чтобы заодно побывать на Литкиной могиле, День выдался по-летнему солнечный и жаркий. И кладбище выглядело совсем иначе, не так, как раньше, когда здесь бывал Поланецкий. Светлая и темная листва разросшихся деревьев густой и плотной зеленой завесой осеняла белые и серые могильные памятники. Местами было прохладно и сумрачно, как в лесу. Пробиваясь кое-где сквозь листья акаций, тополей, грабов, сирени и лип, солнечные лучи трепещущей сеткой ложились на надгробные плиты; иные затаившиеся в тени кресты, казалось, дремали над могилами. Вверху, на ветках деревьев, громоздились птицы; со всех сторон несся их неумолчный, но негромкий щебет, словно приглушенный, чтобы не потревожить усопших.
Свирский, Поланецкий, Машко и Основский подняли узкий гроб с останками Букацкого и понесли к месту погребения. Ксендзы в белых стихарях, которые то ярко светлели на солнце, то меркли в тени, шли впереди, а за гробом – молодые женщины в трауре; процессия подвигалась по тенистым аллеям чинно и спокойно, без обычных на похоронах рыданий и слез, лишь торжественная скорбь лежала на лицах, как тень от деревьев на надгробьях. Все овеяно было некой поэтической меланхолией – впечатлительная душа Букацкого сумела бы оценить прелесть этой печальной картины.
Так дошли до гробницы, имевшей форму возвышавшегося над землей саркофага, – Букацкий еще при жизни говорил Свирскому, что не хотел бы гнить в земле. Открыв железные дверцы, гроб легко вдвинули внутрь саркофага; глаза женщин обратились к небу, губы зашептали молитву, и Букацкий вскоре остался наедине с Вездесущим посреди кладбищенского безлюдья, птичьего щебета и шелеста деревьев.
Пани Эмилия и Поланецкие пошли на Литкину могилу, остальные, по желанию Анеты, поджидали их в экипажах у костела.
На могиле Поланецкий убедился, в какую даль отошла эта некогда горячо любимая им девочка, воспоминания о которой побледнели, рассеялись как дым. Раньше, бывая на кладбище, он со всей силой неизбывного горя бунтовал против ее смерти, не мог смириться с ней. А сегодня показалось чуть ли не естественным, что она покоится здесь, в тени деревьев, и забрезжило даже смутное ощущение неизбежности такого исхода; она уже перестала быть для него живым существом, сделавшись достоянием памяти, вздохом, отсветом, отзвуком давней музыки.
И он, быть может, упрекнул бы себя в бесчувственности, не будь и лицо пани Эмилии, которая, помолясь, встала с колен, просветленно-спокойным, – безмерная нежность была в ее глазах, но не слезы. Не укрылось от него и то, как плохо она выглядела, с каким трудом поднялась и пошла, опираясь на палку. Это было начало тяжелой болезни позвоночника, которая приковала ее на несколько лет к постели и в конце концов свела в могилу.
Перед кладбищенскими воротами поджидали Основские; Анета пригласила их завтра вечером на помолвку Завиловского, прибавив: "А потом милости просим в Пшитулов".
Свирский с пани Эмилией сел в экипаж к Поланецким.
– Как странно! Сегодня похороны, завтра – обрученье! – помолчав и как бы собираясь с мыслями, сказал он. – Смерть косит, любовь снова засевает – вот она, жизнь!
ГЛАВА XLIX
Завиловский выразил пожелание, чтобы помолвка состоялась не вечером, при всех, а до съезда гостей, и тетушка Бронич не стала возражать, тем более что его поддержала Линета, которой хотелось предстать перед собравшимися уже невестой. Так и сделали, и прибывающих они встречали, уже немного освоясь со своим новым положением. Линета сияла от счастья. Она упивалась своей ролью, которая, в свою очередь, сообщала ей еще большее очарование. Что-то легкое, воздушное появилось в ее стройной фигуре, полуопущенные обычно веки, придававшие сонное выражение ее лицу, уже не скрывали глаз; очи блистали, губки улыбались, румянец играл на щеках. Она была так хороша, что Свирский, увидев ее, не мог удержаться от вздоха сожаления по утраченному счастью и душевное равновесие обрел, лишь вспомнив любимую песенку:
И я пою и слез не лью:
Тебя я больше не люблю!
Гей-гу!
Впрочем, всех поразила красота ее. Даже старик Завиловский, которого внесли в гостиную на кресле, задержал ее руки в своих и долго смотрел на нее с восхищением.
– Ба! – сказал он дочери. – Да этот "венецианский бесенок" кому хочешь голову вскружит, а поэту и подавно: у них, говорят, ветер в голове. – Потом поискал глазами Завиловского. – Ну что, не свернешь мне шею сегодня за то, что я "бесенком" ее назвал?
Завиловский рассмеялся и, склонясь, поцеловал его в плечо.
– Нет, сегодня я никому не смог бы шею свернуть.
– Ну, то-то же, – сказал старик, тронутый, видимо, этим знаком почтения. – Благослови вас бог и пресвятая богородица! Говорю: "богородица", потому что она скорая заступница!..
С этими словами он пошарил на кресле у себя за спиной, извлек большой футляр и протянул его Линете.
– А это тебе от семьи Завиловских, – сказал он. – Носи себе с богом, да подольше!
Линета взяла футляр у старика из рук и, изогнув свой прелестный стан, хотела его поцеловать в плечо. Но тот, обняв ее за шею, подозвал жениха:
– Иди-ка и ты сюда! – И, поцеловав обоих в лоб, произнес с неподдельным волнением: – Любите друг друга и живите в мире и согласии!
В футляре, который открыла Линета, лежало на голубом бархате колье изумительной красоты. Старик повторил еще раз с ударением: "От семьи Завиловских", как бы давая понять, что даже за неимущего Завиловского выйти – это не мезальянс. Но слова его остались без внимания: головы молодых дам – Основской, Машко, Бигель, Линеты, даже Марыни – живым венком склонились над футляром; затаив дыхание, любовались они переливчатыми камнями и лишь немного погодя, обретя дар речи, стали выражать вслух свое восхищение.
– Не в бриллиантах дело! – воскликнула тетушка Бронич, чуть не на шею бросаясь старику. – Щедрость, щедрость какая, какая доброта!
– Да полноте, полноте!.. – твердил, отмахиваясь, старик.
Общество разбилось на группы. Жених с невестой, целиком занятые друг другом, никого кругом не замечали. Основский и Свирский подсели к Марыне и пани Бигель; Коповский развлекал беседой хозяйку дома, Поланецкий – Терезу Машко. Что касается самого Машко, то он сел рядом с престарелым крезом с намерением поближе познакомиться и, загородив его креслом так, что никто к нему не мог подступиться, завел речь о былых и нынешних временах, смекнув, что на эту тему старик разговаривает всего охотней.
Однако он был достаточно умен и не поддакивал ему во всем. Да и старик не хулил все новое подряд, напротив, многому давился, признавал за благо, однако не мог принять целиком. Машко же толковал ему, что все на свете меняется – и шляхта среди других сословий тоже не исключение.
– Мне, уважаемый пан Завиловский, – говорил он, – велит держаться земли врожденный инстинкт; кто сам от земли, того она не отпускает. Но, хозяйничая в своем имении, я занимаюсь вот и адвокатской практикой, занимаюсь из соображений принципиальных, потому что и в этой сфере сословие наше должно быть представлено. Иначе мы всецело окажемся во власти людей из иного слоя, в отношении нас подчас предубежденных. И помещики наши по большей части поняли это, надо отдать им справедливость, и дела свои поручают не им, а мне; некоторые даже долгом своим почитают.
– На этом поприще и раньше наши подвизались, а вот в других профессиях, ей-богу, не знаю! Слышать-то я слышал, будто надо нам за все такое приниматься, только забываем мы, что за дело браться и успеха добиваться – вещи разные. Назовите мне хоть одного шляхтича, который преуспел.
– Да не надо далеко за примерами ходить: возьмите Поланецкого. Он вот целое состояние нажил торгово-посредническими операциями, и все в наличности: деньги в любой момент на стол может выложить. И тоже моими советами пользовался, – сам может вам подтвердить; но капитал торговлей нажил, хлебом главным образом.
– Позвольте, позвольте! – сделал Завиловский большие глаза, уставясь на Поланецкого. – В самом деле состояние нажил? Позвольте… Он из тех Поланецких? Старая дворянская семья.
– А вот плотный такой, приземистый брюнет, художник Свирский, – он тоже.
– Того я знаю: встречался за границей. И Свирские не свиней пасли… так он скорее нарисовать их сумеет, деньги, чем сделать.
– Еще как делает! – сказал Машко доверительно. – Иное самое богатое имение в Подолии столько дохода не принесет, сколько его акварели.
– Как вы сказали?
– Ну, картины, писанные водяными красками…
– Вот как! Даже не масляными!.. Так и он тоже?.. Ха! Может, и мой разбогатеет на стихах?.. Ну что же, пускай, пускай пишет! Попрекать его этим не буду… Пан Зигмунт вон знатного рода был, а тоже стишки пописывал, и неплохие. И пан Адам тоже шляхтич, а прославился – и побольше того, третьего, фантазера-то, который демократа из себя строил… Забыл, как звали. Ну, да бог с ним! Так, говорите, меняются времена? Ну что ж… Пусть меняются, лишь бы, упаси бог, не к худшему.
– Главное, – сказал Машко, – способности в землю не зарывать, а деньги по кубышкам не прятать, обществу от этого прямой вред.
– Позвольте! Как вас прикажете понимать? По-вашему, я не вправе собственные деньги держать под замком, а должен все ящики пораскрывать: любой вор руку запускай?
– Не в том дело, – улыбнулся Машко с видом превосходства.
И, облокотясь на ручку кресла, стал излагать Завиловскому начала политической экономии, а старый шляхтич слушал, кивая и вставляя время от времени: "Скажите на милость! Новшества какие; прекрасно я без них обхожусь!"
Тетушка Бронич, поглядывая с умилением на жениха с невестой, рассказывала Плавицкому (который, в свою очередь, поглядывал умиленно на Анету Основскую) о молодых своих годах, о Теодоре – и каким горем для них было преждевременное рождение единственного их отпрыска. Плавицкий слушал рассеянно, а она так разволновалась, что голос начал дрожать.
– Теперь всю любовь я на Линеточку перенесла, на нее возложила все свои надежды и чаяния. Вы поймете меня, у вас тоже дочь. А Лоло… подумайте, каким благословением был бы для нас этот ребенок, если он даже после, с того света нам помогал.
– Очень жаль! Очень жаль! – вставил Плавицкий.
– О да! – продолжала пани Бронич. – Бывало, во время жатвы муж прибежит, воскликнет: "Lolo monte!" – и всех работников в поле вышлет. У соседей пшеница в скирдах прорастала, у нас – никогда. О нет! И тем ужасней была несчастье, что уже не поправить! Муж мой в годах был – и остался мне другом, могу сказать, ближайшим, но только другом.
– Вот тут я его отказываюсь понимать, – сказал Плавицкий. – Хе-хе-хе!.. Решительно отказываюсь!
И, приоткрыв рот, покосился игриво на пани Бронич.
– Какие вы все, мужчины, несносные, – ударила она его слегка веером по руке. – Ничего святого для вас нет!
– А кто эта бледная дама, точно с портрета Перуджино? – спрашивал тем временем Свирский у Марыни. – С которой беседует ваш муж?
– Это знакомая наша, пани Машко. Вас ей разве не представили?
– Нет, нет, как же! Вчера на похоровах познакомили, но фамилию забыл. Знаю только, что она жена того господина, который со стариком Завиловским разговаривает. Настоящий Ваннуччи!.. Та же квиетистская отрешенность – и в желтоватых тонах. А черты правильные. – И прибавил, продолжая ее рассматривать: – Лицо неподвижное, но фигура чудо как хороша. Кажется худощавой, но взгляните на линию плеч и спины!
Но Марыню мало интересовали спина и плечи пани Машко, она с беспокойством следила за мужем. Поланецкий как раз наклонился к Терезе и что-то ей говорил: что – Марыня, сидевшая слишком далеко, расслышать не могла. Но ей показалось, что смотрит он в ее неподвижное лицо и тусклые глаза таким же взглядом, каким иногда смотрел на нее во время свадебного путешествия. Ах, до чего знакомый взгляд! И сердце у нее сжалось, словно в предчувствии несчастья. Но она тут же сказала себе: "Быть не может! Стах на это неспособен!" Однако не могла удержаться, чтобы не смотреть в их сторону. Поланецкий говорил о чем-то с жаром, а та слушала с обычным своим безразличием. "И что мне только в голову лезет? – подумала Марыня. – Просто оживлен, как всегда, и ничего больше". Окончательно рассеял ее сомнения Свирский, не то заметив ее беспокойство и пристальное внимание, не то и в самом деле не находя ничего особенного в выражении лица Поланецкого.
– Она все молчит, приходится вашему мужу разговор поддерживать; похоже, ему это надоело и раздражает.
– О, совершенно верно! – так и просияла Марыня. – Стаху, конечно, немножко наскучило, а он всегда раздражается, когда ему надоест.
Хорошее настроение вернулось к ней. И она все бы отдала – даже такое бриллиантовое колье, какое подарил Линете Завиловский, – подойди к ней Стах сейчас, чтобы обменяться с ним ласковым словом. И желание ее исполнилось: к Терезе Машко подошел Основский, и Поланецкий, встав и перемолвясь мимоходом несколькими словами с Анетой, которая беседовала с Коповским, подсел к жене.
– Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил он.
– Как странно! – ответила Марыня. – Я и правда тебя звала, только мысленно, а ты будто услышал и подошел.
– Вот какой я хороший муж! – улыбнулся он. – Но на самом-то деле все гораздо проще: я заметил, что ты смотришь на меня, испугался, не плохо ли тебе, и подошел.
– Я на тебя смотрела, потому что соскучилась.
– И я тоже соскучился. Как ты себя чувствуешь? Скажи-ка правду: может, хочется домой?
– Нет, Стах, мне очень хорошо, честное слово! Мы говорили с паном Свирским о Терезе, и я приятно время провела.
– Злословили небось о ней? У господина художника злой язык, он сам признается.
– Напротив, я ее фигурой восхищался, – возразил Свирский. – Для злословия причин пока нет.
– Анета утверждает, что фигура у нее плохая, – заметил Поланецкий, – но это доказывает лишь противное. – И, наклонясь к жене, вполголоса сказал: – Знаешь, что я слышал, проходя мимо Анеты?
– Забавное что-нибудь?
– Как для кого. Я слышал, Коповский называет Анету на "ты".
– Стах!
– Честное слово! Он сказал: "Ты всегда так!"
– Может, передавал чьи-нибудь слова.
– Не знаю. Может, да, а может, нет. Они, кажется, когда-то были влюблены друг в друга.
– Фу, как тебе не стыдно!
– Стыдно должно быть не мне, а им, вернее, Анете.
Марыня знала, конечно, о супружеской неверности, но полагала это скорее выдумкой французских романистов, не подозревая, что с ней и в обыденной жизни можно столкнуться на каждом шагу, и устремила на Анету взор, полный удивления и любопытства, – так добропорядочные женщины взирают на своих товарок, которые сбились с пути. Но она была слишком добродетельна, чтобы сразу поверить в чужую порочность; просто в голове не умещалось, будто между ними что-то есть, тем более с этим круглым дураком Коповским… Однако ей бросилось в глаза, что разговаривают они очень оживленно.
А они, сидя между огромной фарфоровой вазой и фортепиано, не то что разговаривали, но уже с четверть часа самым форменным образом ссорились между собой.
– Боюсь, не услышал ли он нас. Ты ведешь себя неосторожно, – с беспокойством сказала Анета, когда мимо прошел Поланецкий.
– Ну да, вечно я виноват. А кто тебе все время твердит: осторожней!
Взаимные упреки были равно справедливы: оба на сей раз стоили друг друга. Он вел себя неосмотрительно по глупости, она – из самоуверенности. Для двоих из присутствующих отношения их уже не были тайной, другие легко могли догадаться; только Основский в своем любовном самоослеплении ничего не замечал. Но на это и рассчитывала его жена.
Коповский посмотрел на всякий случай на Поланецкого.
– Он ничего не слыхал, – сказал он и вернулся к прерванному разговору, но понизив голос и перейдя на французский. – Если б любила, то относилась бы ко мне иначе, а раз не любишь, не все ли тебе равно?
Сказал и посмотрел на нее своими красивыми, ничего не выражающими глазами.
– Люблю или не люблю, – отвечала она с раздражением, – но на Линетке жениться не позволю, ни за что, слышишь? На ком угодно, только не на ней! Люби ты меня взаправду, то не помышлял бы о женитьбе.
– Я и не помышлял бы, будь ты другая со мной.
– Patientez!
– До самой смерти? Если я женюсь, мы беспрепятственно сможем видеться.
– Ни за что! Слышишь?
– Но почему?
– Тебе все равно этого не понять. Впрочем, к чему весь этот разговор, она же невеста другого.
– Ты сама велела мне ухаживать за ней, а теперь меня попрекаешь. У меня сначала и в мыслях ничего такого не было, а потом она мне даже понравилась, не отрицаю, она всем нравится, и хорошая партия притом.
Основская нервно комкала носовой платок.
– И ты смеешь еще говорить мне, что она тебе нравится? Отвечай прямо: она или я?
– Ты, но на тебе я жениться не могу, а на ней мог бы: я прекрасно видел, что нравлюсь ей.
– Знал бы ты женщин лучше, так благодарен мне был бы, что я этого брака не допустила. Ты не знаешь ее. Она – сухарь настоящий и с плохим характером. Разве ты не понимаешь, что я для отвода глаз велела тебе ухаживать, чтобы посторонние чего-нибудь не заподозрили и Юзек? Иначе как бы ты свои ежедневные визиты объяснил?
– Все мне было бы понятно, будь ты другая со мной.
– Не перебивай. Я же нарочно так подстроила, чтобы портрет твой остался незаконченным и ты мог в Пшитулов приехать. У нас Стефания Ратковская будет гостить, дальняя родственница Юзека. Понял? Ты притворись, будто она тебе нравится, – Юзека мне ничего не стоит убедить. А ты сможешь благодаря этому остаться. Стефании я уже написала. Она славная девушка, хотя и некрасивая.
– Опять притворяться – и без всякой даже награды!
– Ну, так вообще не приезжай!
– Анеточка!