– Это у него от отца, – совершенно серьезно отвечала Марыня.
Но одно открытие сделала она сама, предвосхитив пани Бигель, а именно: что он "очень миленький". Что же до Поланецкого, он поначалу с удивлением и недоверием поглядывал на незнакомца. В свое время хотелось ему иметь дочку – главным образом потому, что он, хотя и любил детей, вообразил себе, будто излить всю нежность, накопившуюся в душе, можно лишь на девочку. Сын же, неизвестно почему, представлялся ему этаким детиной чуть не с усами, который говорит басом, лягается, как жеребенок, – к такому и не подступишься, он все эти нежности презирает. Но, приглядываясь к крошечной, спящей на подушке фигурке, он убедился, что ничего такого нет в этом жалком, слабом, беспомощном существе, которое не меньше девочки нуждается в ласке и заботе. "Какой там детина!" – сказал он, испытывая прилив нежности к сыну, и через несколько дней даже сам попытался отнести его к Марыне, но делал это с такой преувеличенной осторожностью и вместе столь неловко, что вызвал смех не только у Марыни и пани Бигель, но, невзирая на все почтения, даже у няньки.
Смех почти не смолкал в квартире Поланецких. Просыпались оба с блаженным ожиданием новых радостей, которые принесет грядущий день, Вечерами, после того, как Марыня начала вставать, заходил к ним Бигель со своей виолончелью.
– Плохо всем бывает, даже людям хорошим, – глубокомысленно изрек он как-то, приглядываясь к ним, – зато уж, коли им хорошо, так лучше, ей-богу, не бывает.
А им и правда было хорошо. Марыня, памятуя разговоры с пани Бигель и свои собственные размышления, заключила, что это благодаря ребенку, который свяжет их еще крепче, любовь мужа разгорелась с новой силой… И однажды сказала ему об этом.
– Нет! Честное слово, нет! – со всей прямотой возразил Поланецкий. – Конечно, я его люблю, но и до его рождения я любил тебя без памяти, – любил ради тебя самой, за то, что ты такая, какая есть. Ты посмотри, что творится на свете, и подумай, разве, я могу сравнить тебя с кем-нибудь?.. – И с благоговейной любовью стал целовать ей руки, прибавив: – Ты и не представляешь, что ты для меня значишь и как я тебя люблю!
– Правда, Стах?.. – спрашивала она, прильнув к нему, и лицо ее просияло от счастья.
ГЛАВА LXVI
Наступил день крестин. Младенца уже успели окропить, едва он появился на свет; пани Бигель опасалась и за его жизнь, напуганная Марыниной болезнью… Но Поланецкий-младший не помышлял ни о чем подобном и в добром здравии и с отменным аппетитом дожидался торжества, в котором ему предстояло играть главную роль. Отец пригласил всех знакомых. Кроме домочадцев и деда, была пани Эмилия, которая, собрав остаток сил, встала ради такого дня; были супруги Бигели с Бигелятами, Васковский, Свирский, Завиловский и Стефания Ратковская. Марыня, нарядная и счастливая, уже совсем оправилась и была так хороша, что Свирский при виде ее схватился за голову.
– Нет, это превосходит всякое вероятие! Ослепнуть можно от такой красоты! – воскликнул он с обычной своей непосредственностью.
– А что, конечно, – отозвался Поланецкий, удовлетворенно посапывая и с такой уверенностью, словно то, в чем другие убедились только сейчас, давно ему известно.
– На колени, люди! Слова тут бессильны! – вскричал Свирский.
Марыню восторги Свирского смутили и одновременно обрадовали: внутренний голос подтверждал ей, что он прав. Но не до того было: предстояло заняться гостями и церемонией, тем более что началось с небольшой заминки. Восприемниками маленького Стася были пани Эмилия с Бигелем и Стефания Ратковская со Свирским. И последний стал вдруг уклоняться от этой чести, отговариваясь неизвестно почему. "Я бы с удовольствием, недаром же я ради этого из Италии приехал… Как же! Был такой уговор. Но я никогда не крестил детей и не знаю, принесет ли это счастье моему крестнику, особенно у женщин". Поланецкий засмеялся, назвав его суеверным итальянцем, а пани Марыня, еще раньше смекнувшая, в чем дело, отошла с ним к окну.
– Ко второй паре кумовьев это не относится, – сказала она Свирскому вполголоса, – и вам не помешает.
Свирский вскинул на нее глаза и улыбнулся, показывая два ряда крепких мелких зубов.
– Верно, – обратился он к Стефании, – мы ведь во второй паре… Тогда я к вашим услугам!
Все обступили маленького Стася; на руках у няни, весь в кружевах и муслине, с лысой головенкой и круглыми, вытаращенными глазенками, в которых окружающее отражалось, как в зеркале, он выглядел преотлично. Бигель взял его на руки, и обряд начался.
Собравшиеся с подобающим вниманием слушали торжественные слова священника, но юный язычник проявил удивленное непокорство. Сначала вырывался из рук так отчаянно, что Бигель едва не выронил его, а когда тот от его имени стал отрекаться от нечистого и козней его, сделал все от него зависящее, чтобы перекричать своего восприемника. И лишь увидев у него на носу очки, умолк, как бы давая понять: мол, если такие замысловатые вещи на свете есть, тогда дело другое.
По окончании обряда ребенка отдали няне, и та, уложив его в нарядную колясочку – подарок Свирского, – хотела увезти. Однако художник, быть может, впервые в жизни видевший вблизи такого крошку и в глубине души давно мечтавший об отцовстве, наклонился и взял ребенка на руки.
– Осторожней! Осторожней! – вскричал, подходя, Поланецкий.
– Не беспокойтесь! – возразил тот. – Ведь я держал в руках шедевры делла Роббиа. – И действительно, так умело стал покачивать ребенка, будто всю жизнь детей нянчил. Потом на руках с ним подошел к Васковскому. – Ну, что скажете о сем юном арии?
– А что? – отвечал старик, с умилением поглядывая на младенца. – Конечно, ария! Чистейший ария!
– И будущий миссионер? – вставил Поланецкий.
– Он исполнит в жизни свою миссию, как исполнили ее и вы, – ответил Васковский.
Однако далеко вперед заглядывать трудно, а пока что маленький ария уклонился от выполнения какой бы то ни было миссии столь недвусмысленным и даже скандальным образом, что его пришлось поскорей передать няне. Но дамы не могли им налюбоваться и все чмокали, улыбались ему, пока не пришли к единодушному заключению: ребенок необыкновенный, это, мол, совершенно очевидно, только слепец не распознает в нем будущего красавца и гения.
Наконец будущий гений – может статься, одурманенный воскуренным ему фимиамом – заснул, и подали завтрак. Несмотря на свое расположение к художнику, Марыня рядом со Стефанией посадила Завиловского. Ей, как и всем, не исключая самого Свирского, хотелось, чтобы их отношения прояснились. Завиловский между тем вел себя очень странно. Свирский находил, что здоровье еще не совсем вернулось к нему. Физически он чувствовал себя хорошо: спал, с аппетитом ел, даже пополнел немного и разговаривал вполне разумно, хотя и несколько медлительно, но появилась в нем какая-то апатичность и нерешительность, раньше ему совершенно несвойственная. В Италии при одном упоминании о Стефании лицо у него светлело и на глазах даже выступали слезы. И по возвращении, стоило кому-нибудь напомнить, что надо бы навестить Стефанию, и вызваться его сопровождать, он соглашался и шел охотно. Но после, казалось, забывал о ее существовании. Видно было, что какие-то неотвязные мысли его гложут, поглощая все душевные силы. Свирский заподозрил было, что о Линете, но потом, к немалому своему удивлению, убедился, что не о ней; она как бы перестала для него существовать или же настолько отдалилась, что и воспоминания о ней, сам ее облик стерлись, утратили живые черты. При этом Завиловский отнюдь не печалился. Напротив, иной раз бывал так доволен, так радовался жизни, будто лишь теперь, после возвращения к ней, оценил по-настоящему всю ее прелесть. А вот кто грустил, так это Стефания; она совсем притихла и замкнулась в себе. Может быть, кроме недостатка взаимности со стороны Завиловского, были у нее и другие поводы огорчаться, но она никого ни во что не посвящала. Марыня и пани Бигель, усматривая причину единственно в этом, в равнодушии Завиловского, окружали ее самой сердечной заботой и решительно всем готовы были ей помочь. Марыня увидела Завиловского на крестинах в первый раз после его приезда из Италии, но пани Бигель по целым дням твердила ему о Стефании, расхваливая ее, напоминая, как преданно она ухаживала за ним, – всячески давая понять, что он перед ней в долгу. Добряк Свирский себе же в ущерб толковал ему то же самое, – и Завиловский соглашался, но, не умея или не желая сделать напрашивающийся из этого вывод, заводил речь о новом своем скором отъезде, о других будущих путешествиях, еще интересней, словом, о вещах, не имеющих к Стефании никакого отношения.
И сейчас, сидя рядом, они почти не разговаривали. Завиловский ел много и жадно, с нетерпением провожая глазами новые кушания, которыми сперва обносили старших. Стефания, перехватывая его взгляды, смотрела на него с жалостью и состраданием. Марыня, неприятно этим пораженная, перегнулась через стол, желая его разговорить.
– Вы недавно из Италии, расскажите же нам что-нибудь, – попросила она. – Ты, Стефа, никогда ведь там не бывала?
– Нет, – ответила она, – но недавно прочла описание одного путешествия… хотя читать и видеть своими глазами – не одно и то же.
И слегка покраснела, поняв, что почти выдала себя: читала об Италии, так как там был Завиловский.
– Свирский уговорил меня и на Сицилию съездить, но там еще слишком жарко было. Туда надо бы сейчас, – сказал Завиловский.
– Ах, кстати, – вспомнила Марыня. – Где же обещанные письма? Вы ведь через Свирского просили позволения писать мне о своих путевых впечатлениях, а я так и не получила ни строчки!
Завиловский смутился и покраснел.
– Я… не мог… – каким-то странным, неуверенным голосом возразил он. – Но скоро я опять начну писать…
Свирский услыхал его и после завтрака подошел к Марыне.
– Знаете, какое он впечатление производит? – сказал он, указывая глазами на Завиловского. – Сосуд драгоценный, но – разбитый.
ГЛАВА LXVII
Спустя несколько дней Свирский зашел к Поланецкому в контору осведомиться о здоровье Марыни и поболтать по душам. Но тот уже собрался уходить.
– Не задерживайтесь из-за меня, – сказал Свирский, – можно по дороге поговорить. При таком ярком освещении, как сегодня, работать все равно невозможно, так что я вас провожу.
– Я должен перед вами извиниться, но мы приглашены к Бигелям на обед, и это первый Марынин выход. Она, наверно, уже одета, но минут двадцать у меня есть.
– В гости идет – значит, здорова.
– Да, слава богу! – радостно отозвался Поланецкий.
– А юный ария?
– Тоже молодцом.
– Счастливец вы! – сказал Свирский. – Будь у меня такой вот клоп, о жене уж и не говорю, я бы, кажется, колесом ходил.
– Вы не представляете, до чего я его люблю… и с каждым днем все больше. Вот уж никак не ожидал. Ведь я, признаться, о дочке мечтал.
– За чем же дело стало, будет и дочка! – сказал Свирский, прибавив: – Пойдемте, однако, вы ведь спешите.
Поланецкий надел шубу, и они вышли на улицу. Был морозный, солнечный день. Мимо проносились сани, звеня бубенцами. Воротники у прохожих были подняты, над заиндевелыми усами вился пар.
– Славный денек! То-то Марыня солнышку обрадуется!
– На душе у вас хорошо, вот вас и радует все, – сказал Свирский, беря Поланецкого под руку. Но вдруг выпростал свою руку и заступил Поланецкому дорогу. – Известно ли вам, уважаемый, – спросил он таким тоном, словно собирался поссориться, – что ваша жена – красивейшая женщина Варшавы? Это я вам говорю, я! – И стукнул себя несколько раз в грудь кулаком, как бы в подтверждение.
– Ба! – воскликнул Поланецкий. – Что – красивейшая! И лучшая, добрейшая притом. Однако пойдемте, а то холодно.
Свирский снова взял его под руку.
– И что я только пережил во время ее болезни, известно богу одному, – волнуясь, продолжал Поланецкий. – Лучше и не вспоминать… Ее выздоровление – настоящий подарок для меня. Но, бог даст, доживем до весны, я тоже преподнесу ей приятный сюрприз.
– Жене вашей равных нет, – заметил Свирский и прибавил, опять остановясь, словно в удивлении: – А сколько в ней простоты!
Некоторое время шли молча, потом Поланецкий стал его расспрашивать о предстоящей поездке в Италию.
– Недельки три пробуду во Флоренции, – отвечал художник, – кое-какая работенка есть. И потом, в Сан Миньято тянет, какое там освещение! По Джиневре соскучился, в которую когда-то был влюблен, по Чимабуэ, наконец. Помните, в Санта Мария Новелла, в часовне Ручеллаи?.. А через три недели – в Рим. Я как раз я собирался об этом обо всем поговорить: сегодня утром у меня был Игнаций и предложил ехать вместе.
– А! – сказал Поланецкий. – Ну и вы, конечно, согласились?
– Не хватило духа отказать, хотя, между нами, с ним иногда бывает очень трудно. Сами знаете, как я его полюбил и жалею, но просто чертовски трудно, как мне ни неприятно вам это говорить… Слов нет, он очень, очень переменился. Я сказал еще пани Марыне на крестинах: сосуд драгоценный, но разбитый. Так оно и есть! Разве я не видел, как он мучился над этими письмами к вашей жене, собираясь описать ей Италию. Часами по комнате ходит, трет эту свою простреленную башку, сядет, опять вскочит, а бумага как была чистая, так и останется. Дай-то бог, чтобы к нему вернулся прежний дар. А всем ведь твердит, что будет писать стихи, но сам, видно, в этом уже сомневается и очень мучается. Я-то знаю, как он мучается.
– Да, это большой удар был бы и для него, и для Елены, – отозвался Поланецкий. – Знали бы вы, как боролась она за его жизнь… боролась, чтобы спасти и талант!
– Большая потеря была бы для всех, – согласился Свирский. – Но кого мне особенно жаль, так это Стефанию. Ее тоже сомнение берет, а будет ли он опять прежним, – это, пожалуй, ее больше всего удручает.
– Бедняжка, – заметил Поланецкий. – Тем более что сам-то он даже и не вспоминает о ней, судя по всем этим его планам насчет будущих путешествий. Хорошо еще, что благодаря Елене у нее есть теперь средства к существованию.
– Подожду год – и опять сделаю ей предложение, – сказал Свирский. – Чего уж там, если сердцем завладела! Вы не обратили внимания, как ей короткие волосы идут? Вот бы всегда такие носила. Год жду и молчу, а там будем считать, что руки у меня развязаны. Не может ведь быть, чтобы и ее отношение к нему за год никак не изменилось, особенно если он ровно ничего не будет предпринимать… Как странно! Думаете, я не делаю всего, что в моих силах, чтобы раздуть в нем хоть искорку чувства к ней? Вряд ли другой на моем месте вот так же шел бы против собственного сердца. Пани Бигель тоже старается, как может. Но поди попробуй? Ведь не скажешь ему: "Женись", – коли он ее не любит. Но еще чуднее, что он и о той, прежней, кажется, совсем забыл. Положим, и целый табун таких девиц не стоит одной Стефании, но то особая статья! Мне-то важно, чтобы она не думала, будто я нарочно Игнация увожу. Отказать ему я ведь не мог, но если паче чаяния зайдет о том разговор, объясните, что я его, избави бог, не уговаривал и много бы дал, лишь бы ей было лучше, а мне, старому псу, хоть бы и совсем счастья не видать.
– Хорошо, так мы и скажем, – ответил Поланецкий.
– Благодарствуйте! Перед отъездом я еще зайду к пани Марыне попрощаться.
– Непременно – и вечерком, чтобы посидеть подольше. Если вернетесь летом, надеюсь, погостите с Завиловским у нас.
– В Бучинеке?
– В Бучинеке или еще где, пока не знаю.
Разговор прервался при виде Основского, который выходил из фруктовой лавки с белым пакетом в руках.
– Смотрите-ка: Основский! – воскликнул Свирский.
– Как изменился, – сказал Поланецкий.
И в самом деле, тот резко изменился. Из-под меховой шапки виднелось осунувшееся, желтое, словно бы постаревшее лицо. Шуба на нем болталась, как на вешалке. Заметив приятелей, он растерялся и хотел было пройти мимо, будто не узнавая. Но они слишком близко сошлись, да и на тротуаре никого, кроме них, не было, и, мгновенно передумав, он подошел и заговорил с ненатуральной поспешностью, точно боясь коснуться того, что у всех троих было на уме.
– Добрый день! Вот нежданная встреча! Я ведь почти безвыездно в Пшитулове сижу и в городе бываю редко. Купил вот винограду – доктора мне рекомендовали. Но от него опилками пахнет, я думал, может, в этом магазине лучше. Какой мороз сегодня, правда? А в деревне уже санный путь установился.
И они пошли вместе, все трое испытывая неловкость.
– Говорят, вы в Египет собираетесь? – первым прервал молчание Поланецкий.
– Давно уже подумываю и теперь вот, наверно, выберусь. Тоскливо зимой в деревне без дела, да еще одному.
Тут он осекся, почувствовав, что вступил на скользкий путь.
Молчание становилось все тягостней, росла и неловкость, которая неизбежна, когда, словно по молчаливому уговору, обходят главное и наболевшее, болтая о разных пустяках. Основский рад был бы распрощаться. Но по многолетней привычке придерживаться определенных правил поведения, которая и в тяжком горе заставляет соблюдать приличия, он бессознательно искал какого-нибудь удобного предлога, чтобы откланяться, и, не находя, только затягивал неловкую паузу. В конце концов он принялся было прощаться, вскинувшись вдруг самым неожиданным и ненатуральным образом, точно не в своем уме.
Но в последнее мгновение, видимо, передумал. Эта комедия была ему невыносима. Опротивело притворяться! И подумалось; зачем из всего делать тайну, избегая малейшего упоминания о своем несчастье, в этой уклончивости есть что-то унизительное. По его напряженному лицу видно было, что в душе у него происходит мучительная борьба.
– Господа… – остановясь, сказал он дрожащим, прерывающимся голосом. – Простите, что задерживаю… Я расстался с женой, как вам известно… И не считаю нужным это скрывать, тем более от людей близких, которых я уважаю… Заверяю вас, это произошло… так случилось… потому, что я этого хотел… и жена моя ни в чем…
У него перехватило горло от волнения. Он хотел взять вину на себя, но, поняв внезапно всю неправдоподобность, бессмысленность и никчемность этой лжи, этого пустого набора слов, которых даже чувством долга и светскими приличиями оправдать нельзя, умолк.
И, запутавшись окончательно, ушел с кульком винограда и адской мукой в душе.
Свирский и Поланецкий, подавленные, некоторое время молчали.
– Ей-богу, просто сердце разрывается, – сказал наконец Поланецкий.
– Только смерть может принести ему облегчение, – заметил художник.
– А ведь он не заслужил такой участи.
– Не заслужил? – повторил Свирский. – Знаете, он навсегда запомнится мне целующим ручки жене. Это было его основное занятие, и иначе я его и представить себе не могу… Удивительное дело, – прибавил он немного погодя, – горе, подобно смерти, разлучает людей или, во всяком случае, отдаляет друг от друга. Вы вот с ним познакомились недавно, а мы – старые друзья, но и между нами теперь нет близости, я ему как чужой. Грустно, но что делать!
– Да… Грустно и непонятно.
– Черт бы ее побрал, эту Основскую! – внезапно остановившись, вскричал Свирский. – Человек, пока жив, может исправиться, по словам панны Елены, и все-таки; черт ее побери совсем, вот что я вам скажу!
– Ни одну женщину так не боготворили, как ее, – отозвался Поланецкий.