Человек, падающий ниц - Козаков Михаил Эммануилович 3 стр.


- Разрастается. Опять пойдут шушуканья. Это не мое только мнение: трестовские инженеры тоже такого мнения. По своей линии они уже этого не допускают: евреев к себе в отдел не принимают. Не в ущерб делу, конечно, - спохватился мягкий, но серьезный голос. - Нужно противопоставить разумные меры несознательности массы… Что скажут? Недопекаева увольняют, а Миндлина принимают…

- Недопекаев - жулик. Полпуда жалоб на него…

- Хорошо. Уволим, но возьмем взамен Сидорова, Агафонова, Петрова… Кого угодно! Лучший метод борьбы с юдофобством… Растет, разрастается. Кстати, Константин Сигизмундович, - есть новый анекдот. Весьма остроумный… насчет так сказать…

…Дома, за обедом, управляющий, как всегда, спорил со своим отцом, командиром полка в отставке:

- Большевик большевику - рознь, отец. Национальное, государственное - сидит в каждом трезвом русском партийце. Они сами не любят картавеньких. Я убедился в этом. Кстати: если придет Миша Агафонов, скажите ему, господа, что в пятницу его кандидатура будет утверждаться правлением треста.

В папке автора рассказа лежала следующая вырезка из газеты (место отправления телеграммы не упомянем):

НА БОРЬБУ С НАСИЛЬНИКАМИ

На одной из местных текстильных фабрик произошел на днях возмутительный случай. Группа учеников фабзавуча, среди которых было несколько комсомольцев, затащила во двор фабрики еврея-нищего и учинила над ним дикую расправу. Хулиганы заперли его в один из пустующих сараев, предварительно догола раздев свою жертву, привязали его к сооруженному из досок кресту и обмазали половой орган несчастного красной краской. Весь город возмущен этим событием.

Так - без фабульной скрепы - началась и заканчивается эта глава.

Думается, так в рабочем сценарии помещает хитрящий режиссер отдельные кадры своего будущего фильма, и кадры на экране вдруг набегают друг на друга, наплывают, а цепочка других из них, мелькнув перед глазом зрителя, свернется так же неожиданно в скупой сжимающийся кружочек диафрагмы. Зритель следит за жизнью главных героев фильма, зритель ждет действия, а прожектор из кинобудки бросает на полотно экрана режиссерскую упрямую деталь.

Для чего? - Так утверждает он, режиссер, свое искусство играть сухим примитивом сюжета…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Плешивый Шлёмка напоминает Рубановскому о существовании человеческой гордости

На следующий день после того, как произошло событие, описанноев краткой телеграфной корреспонденции, на главной улице города, откуда была послана эта корреспонденция, на скрещении главной улицы с другой людной - обычные прохожие недосчитали глазом одного человека.

Он стоял раньше на перекрестке рядом с другим нищим, и к ним обоим глаз пешехода в течение долгих летних месяцев привык так же, как привык видеть он на этом углу постового милиционера, продавщицу папирос, двух-трех извозчиков, газетчика, вывеску кооператива.

И в тот день, когда писались вот эти самые строки, - в Ленинграде, на мосту с четырьмя вздыбленными клодтовскими лошадьми, не стало также обоих нищих, о которых шла речь в начале нашего рассказа.

Вернее, - они существовали, просили, как и раньше, милостыню, их видели и им помогали сердобольные граждане столицы, их лица и фигуры были по-прежнему всем хорошо знакомы.

Священник в черной рясе, с темно-рыжими волосами, с большим медным крестом на груди, стоял молча и неподвижно, благодарил прохожего сдержанно, почти гордо, - и кто знает? - был ли то ловкий человек-актер, удачно подобравший для себя реквизит и позу, или подлинно был то живой укоряющий памятник былых, недавно отошедших дней, раздавленных копытом вздыбившегося времени!

И другой: если постоять подле него минуту, он успеет рассказать о всех несчастиях, его постигших, он разжалобит, он утеряет меру человеческого низкопоклонства и подобострастия. Узнав в прохожем единоплеменника, он остановит его потоком еврейских слов, и слова уже не столько будут просить о помощи, сколько недвусмысленно требовать ее во имя вековечных заветов древнего народа…

Они существовали, оба этих нищих. Но не для автора нашего рассказа: мысленно он давно уже перенес их из милой его сердцу столицы в далекий и старый город, где жил портной Эля Рубановский. Правда, рыжий, в черной рясе, поп утерял свой былой сан: город был древний, исстари крестопоклонный, - и обнищавший священнослужитель не выйдет за подаянием на главную улицу, а найдет прокорм для себя в обессиленных домах прихожан, хранящих ревниво киоты.

Протянутый провод сюжета держится здесь на подпорах авторского вмешательства в жизнь и поступки своих героев, - и вместо рыжего, в черной рясе, попа - на перекрестке двух людных в городе улиц стоял теперь, обнажив голову, степенный седовласый старик, в котором весь город мог бы признать былого домовладельца и дворянина.

К нему- то и подошел портной Эля и осведомился об исчезнувшем с перекрестка человеке.

- Еще не возвращался… на казенных харчах, - деловито отвечал среброволосый бывший дворянин и домовладелец, опуская в карман пиджака монету Эли Рубановского.

Портной всегда подавал ему милостыню и никогда - меньше, чем нищему-конкуренту Шлёмке плешивому. Но неоднократно Эля замечал, как многие жители города, проходя мимо перекрестка, не обращали внимания на слезливую мольбу Шлёмки и в то же время сочувственно оказывали помощь степенному старику.

О, Эля Рубановский хорошо знал, почему это происходит! Но его осторожный и в то же время склонный оправдывать чужие поступки ум - искал еще и другие причины такого неотзывчивого отношения к Шлёмке.

Среброволосый не покидал своего места и, стоя на нем, молчаливо дожидался внимания прохожих; Шлёмка - покидал свой пост и следовал за ними на некотором расстоянии, выпрашивая и вымаливая, суля прохожим всяческие милости от Бога, защитника сирых и угнетенных…

Нищий Шлёмка был назойлив и потому - неприятен. На беду, этому способствовал еще его внешний облик. Заячья губа нищего была всегда мокрой, заслюнявленной. И не мудрено: оживленная - скороговоркой - речь его выплевывалась изо рта вместе с обильной слюной, проскакивающей между дурно пахнущими загнивающими пеньками передних разрушенных зубов - желтых и покрошившихся.

В жесткой бороде и на голове были пятна вылинявшей плеши, и она была грязновато-серая - такая же, как и узенькие сусличьи глаза, которые умели быть всегда жалостливыми и заискивающими, а иногда, - словно отдыхая, - насмешливыми, колкими. Так смотрели они тогда, когда Шлёмка ссорился с кем-нибудь из уличного люда.

Он должен был много проигрывать от соседства с благообразным и опрятным бывшим дворянином, облюбовавшим тот же самый перекресток.

Все это Эля Рубановский хорошо учитывал, и, жалея Шлёмку, он отозвал его однажды в сторону и сказал:

- Уйди с этой улицы, Шлема. Перейди на площадь, к рынку… Этот старик мешает твоему несчастному делу.

- Вы очень добрый человек, товарищ Рубановский, - ответил нищий. - Я каждую субботу прихожу к вам в дом, и вы никогда не откажете мне в тарелке супа и в куске хлеба. Хорошо. Вы поступаете, как порядочный еврей…

- Вообще, как нужно поступать всякому человеку, - вставил портной.

- Ну, так я вам говорю: я уважаю вас, - ей-богу, уважаю, - но по вашему совету не сделаю. Почему? У меня есть гордость. Да - гордость! Какая может быть гордость у паршивца, у бедняка Шлёмки? - вы можете спросить… Шлёмка кормится на копейки несчастные, у Шлёмки есть только один "товар" - горе и болезни, проклятая жизнь, и он ими "торгует" на улице… Хорошо? Не очень. Шлёмка за две копейки побежит в конец улицы, - верно. С босяками он будет балагурить, за гулящей девкой его можно послать, - он пойдет за папиросу и пятачок… Да, он пойдет. Хе, какая может быть гордость у Шлёмки, вы скажете? А я все-таки гордый еврей, - ей-богу! Я не уйду вот с этого места никуда. Я ему докажу…

- Кому? Что?

- Ему! - кивнул нищий в сторону своего конкурента, - Ему - старому барину. А почему - вы знаете? Я раньше него тут стоял; он все время стоял у вокзала… Там народ приезжий, никто не знает, какой он был тут богач и барин, - там ему не так стыдно было. Ну, хорошо - пришел потом сюда: хлеб у Шлёмки отбирать. Хорошая манера - а? Ну, пришел, - так стой прилично. Так он пришел и через несколько дней говорит мне: "Ты, - говорит, - Шлёмка, иди в другое место…" То, что и вы советуете. "Ты, - говорит он, - не свой тут человек". - "А какая разница? - я его спрашиваю. - Вы теперь бедняк, и я бедняк. У вас тут знакомые в городе, - так это даже, по-моему, не так уж приятно, брать у них копейки на углу". Хорошо я сказал? Так вы знаете, что он мне ответил? "Ты, - говорит, - Шлёмка, плохо свою выгоду понимаешь. Ты необразованный. Тебе лучше всего даже уехать из нашего города. Ты собери на билет да поезжай, например, в Бердичев. Там вашей национальности много… А тут мне - все будут помогать!" Слыхали? "Теперь, - говорит он, - уже прошла революция, и русский человек в свою семью собирается. А вашему брату поскромней надо быть…" Как он мне это сказал, так, чувствую, что-то меня в мое сердце ударило! Шлёмка - паршивец, Шлёмка, как дурак, загубил свою жизнь, несчастный Шлёмка, но у него есть гордость… Э-э! ты надо мной злобные шутки строишь… Ты просто не хочешь стоять даже рядом с евреем, ты его в какой-то Бердичев посылаешь, ты спишь да видишь, как бы ему голову разбить, - за что?! Не-ет, у Шлёмки есть гордость. Шлёмка - паршивый, нищий - с места не сдвинется… не уступит. Он-таки отобрал тут почти всю мою выручку, но я не уйду. Я уже не могу уйти! Я ему сказал: "Вы были богатым человеком, а я - простым шорником: мы были не одинаковы. Теперь вы копейки собираете и я тоже, - равны. Так зачем я буду думать и бояться, что я не такой равный человек, как вы… За то, что вы юдофоб, - я не уйду с этого места, хоть околею…" И не уйду. Теперь вы понимаете всю эту историю?…

Он говорил быстро, волнуясь, поглядывая по сторонам, словно думал, что кто-то еще должен был слушать его слова. Он хотел еще что-то сказать, но вдруг сорвался с места и побежал к углу. Эля увидел, как он подскочил к гражданину, нанимавшему извозчика, затем к какой-то школьнице-подростку и ее подругам.

Через минуту он возвратился.

- Вы меня простите, - заискивающе сказал запыхавшийся Шлёмка, - беседа беседой, а на хлеб нужно-таки собрать. И они мне сейчас дали, оба дали, и оба русские. Что вы на это скажете? Они меня не посылали в Бердичев… - удовлетворенно, но все же, по привычке, подобострастно, как показалось портному, воскликнул нищий.

После случая в фабричном сарае он больше недели не показывался на улице.

Первое время портной Рубановский осведомлялся о Шлёмке у сребробородого старика, а потом поневоле забыл о нем, потому что в это же время в жизни Эли Рубановского и его семьи произошли события, надолго оставшиеся у него в памяти.

Нам же эти события дают основание подумать вместе с внимательными и чуткими читателями о правильном и достойном окончании рассказа.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Синее ясное утро, принесшее смерть

- Это позор, Николай!

- Скандал, безусловно.

- Средневековье! Что-то древнее… мохнатое.

- Пожалуй, напоминает… Не исключена возможность еще и худшего. Уверяю тебя.

Если бы это был не рассказ, а пьеса, и если бы постановщик, не дочитав ее до конца, захотел бы разметить роли для участников своей труппы, он выбрал бы среди них двоих резонеров, и один играл бы Мирона Рубановского, а другой - старшего юрисконсульта Вознесенского.

Он, постановщик, кроме того, был бы недоволен еще и тем, что драматург пренебрег явно складывавшейся возможностью развить и усилить положенье в пьесе еще одного действующего лица: Надежды Ивановны, Рубановской.

Он, постановщик, и в том и в другом случае был бы прав. Счастье наше, что это не пьеса! Счастье еще и потому, что

странен и необычен для автора рассказ этот, ибо там, где поставлена будет подпись повествователя и останется незаполненным белое место в книге, - там нет конца еще этому рассказу.

Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запоминает даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, - пусть, если услышал, вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему до конца рассказ этот…

Тогда будут в нем новые герои-люди, и "главными" будут другие, а "второстепенными" совсем не те и не такие, как в нашем рассказе, и у новых и других будут характеры и поступки различны, но мысль - узнает себя здесь…

И, не утеряв ее, напишет кто-то, - или расскажет, или только подумает, - о том, как это мохнато-древнее и темное набрасывает часто холодную и колючую цепь свою на тело человеческой любви и - скованной - бросает ее, любовь, в пустоту отчаяния, как вливает оно зелье немощи и сомнений в поставленные рядом чаши дружбы, как исподволь кладет оно в руку человека отточенный ненавистью нож - для утоляющей крови, для смерти… Прочь!

Постановщик допустил бы ошибку. К концу пьесы образ одного из резонеров претерпел изменения, и в его руках оказалась вдруг та самая роль, которая стала выигрышной для актера: в ней было действо.

О, если бы мог предвидеть его осторожный и рассудительный Эля Рубановский!

Если бы только в его силах было предотвратить поступок сына, - он, благоговеющий и робкий отец, осмелел бы, решился бы, и тогда, может быть, сдержал бы гневную руку Мирона тем, что сказал бы ему, открыл бы ему то, что вот уж восемь лет таит в себе седенький любящий Эля…

А вот случилось так, что сказал, - но было уже поздно. А тот, кому поведал об этом же раньше, - тот был чужим, совсем чужим и ненужным.

Горе и неприятности обрушились на портного Рубановского в течение нескольких дней.

Умер старик Акива.

В день смерти он медленно вышел во двор и уселся, по обыкновению, на крылечке. На руках у него была Цукки.

Кошке, как и старику, были приятны солнце и опущенное им к земле тепло, повисшее над ней на миллиардах ослепительных золотых нитей, расчесанных до небывалой ясности незримой гребенкой июньского синего утра.

Высоко в небо уходил, бросая вниз сверкающий перламутром белый взмах крыла, плавный, неторопливый голубь.

Тих и спокоен был нервный и чуткий лист тополя, душист и мягок - в саду - сирени и гладкого и по-девичьи округлого ореха. По зеленым и зыбким, колышущимся качелью, тоненьким веткам подростка-деревца - прыгали и легкомысленно судачили серенькие пугливушки-воробьи; словно как пьяный или страдающий одышкой, спотыкаясь в воздухе, брюзжа и гудя, - перебрасывался с одного места на другое короткокрылый, закованный в броню смуглоусый жук.

Совсем не высоко над землей, бросившись на нее дразнящей, ловкой кокеткой, взмахнет юбочкой-крыльями южанка ласточка: лакомка и самая жизнелюбивая из птиц; на мгновенье вспугнет она хозяйственного паучка, смастерившего домик-паутинку в углу между стен, - он бросится вверх, в сторону, вниз, по одному ему известным лестничкам, коридорам-лабиринтам, а потом так же быстро побежит обратно, к тому месту, где оставил он томиться глупенькую букашку или одураченную муху, поверившую в гостеприимство сладострастного затворника-хозяина.

А на земле, как и над ней, жизнь окликала себя самое тысячами голосов людей, шумом приведенных в движение вещей, шелестящим шепотом трав, мудрой тишиной работяги-муравья…

Цукки надоело сидеть на руках у старика: она приподнялась, выгнула свою пружинку-спину и, прежде чем старик успел понять, что она хочет сделать, - Цукки прыгнула на землю - к немалому удовольствию дворникова огромного рыжего кота, обольстителя всех кошек не только собственного двора, но и многих других, расположенных по соседству.

Акива оторвал свой взгляд от паука, теребившего букашку, и озабоченно посмотрел на свою любимицу.

Дворников кот покинул свой наблюдательный пост на стремянке, стоявшей у дверей сарая, и постепенно, - останавливаясь несколько раз, словно проверяя правильность своих действий, - приближался к незнакомой ему пушистой Цукки. Наконец, он остановился. Она, неуверенно помахивая хвостом, не двигалась с места.

Так продолжалось с полчаса, в течение которых рыжий обольститель успел похотливо оценить ее красоту, а молодая кошка - услышать его недвусмысленные похвалы и призывы.

Старик Акива молча следил за этой игрой.

Он не узнал, что это июньское синее утро - последнее, дарованное ему судьбой, щедро наделившей его годами.

Завтра обмоют его безжизненное тело в корыте, завернут в шелковый столетний талес, положат уже не на кровать, а на пол, а потом - отвезут куда-то на дрогах (нести - некому будет), на тех самых наемных дрогах, на которых сегодня еще возят по городу шершавый красный кирпич.

И опустят в землю, - как неизбежную дань ей - творцу и пожирательнице жизни…

Ему шел девяностый год, сердце его стучало сегодня в последний, прощальный раз, ноги его доведут только до кровати, руки будут бессильны помочь ему, как и скакнувшее заплутавшееся сознание, - но мысль сейчас, - мысль, потянувшаяся за взглядом, как нить за ведущей иголкой, - была сейчас в плену у жизни, у ее дыхания, у ее неумирающей радости самопродолжения. Он не помнил о смерти.

О, как бесконечно велик и по-великому счастлив и горд каждый, бездумно и глупо потерявший память о ней! Как жалок и бездарен гений человеческий, покорно застывающий в борьбе с ней - вечной гордыней, насмешливой Медузой!…

- Живешь, старик? - услышал он и вздрогнул от звука приблизившегося человеческого голоса.

Назад Дальше