Уже о Бриках, еще о кружке
Символизм в 1910 году уже растекся по журналам, обжился, расквартировался.
Думал он завоевать страну, а вот, оказывается, стал наемным войском, как были наемные варвары у римлян. Брюсов в "Русской мысли". Даже в журнале для семейного чтения "Нива" – и там символисты. Только Блок пишет мало.
Настоящий поэт Бальмонт потерял упор, потерял сопротивление.
Переводил со всех языков, читал бесконечно много, пил вино, писал стихи.
Он настоящий поэт, воин даже, только обезоруженный, расквартированный, ходит в тулупе или в каких-нибудь римских сандалиях, снятых с хозяина, и жена хозяина живет с ним, как с достопримечательностью, а он ставит самовары, рассказывает за чаем о походах, о Дании или о Дакии.
Шло чествование старого Бальмонта. Все было как у людей. Говорили речи академические, читали стихи, приветствовали, и Бальмонт, картавя, читал стихи. И тут выступил Маяковский. Он был отдельный, измученный, трагический, веселый, громкий.
Он говорил о Бальмонте и превосходно читал его стихи, гораздо лучше самого Бальмонта.
Он читал, как будто плавал широко по большому, много раз пересеченному морю. Он говорил про стихи Бальмонта с повторяющейся строкой; там повторялась строка:
Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени погасавшего дня… -
а потом:
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
Маяковский говорил, что это прошло, и ступени прошли, повторение прошло, и прошли аллитерации.
В сущности, это было все очень пристойно. Но голос, величина выступления и то, что он так хорошо знал Бальмонта, вытеснило юбилей, как будто собирались выкупать юбиляра в теплой ванне, а пришел слон, и поставил в ванну ногу, и вынул потом ее оттуда – и нет воды, ванна сухая.
Заседание докончили с трудом.
Бальмонт талантливый человек. Позднее он приехал в Петербург. Он уже был признан седобородым Семеном Афанасьевичем Венгеровым и вообще университетом. Ему простили все за то, что он переводил с испанского.
Кроме того, в университете понимали, что литература должна продолжаться.
Есть в университете длинный коридор. К сожалению, сейчас коридор укоротили.
Университет стоит боком к Неве. У него двенадцать крыш, под ними когда-то находились двенадцать петровских коллегий. Университетский коридор соединял все двенадцать учреждений. Идешь и в самом конце видишь студента, и он совсем маленький.
По этому коридору провели в аудиторию Бальмонта. Перед аудиторией темная комната, потом большая аудитория, студенты в плотных сюртуках читали Бальмонту свои стихи.
Был доклад, где Бальмонта называли дедом русской поэзии.
Когда кончилось чтение стихов, встал Бальмонт и бросил отравленное "р":
– Я неблагодарный дед. Я не признаю своих внуков. Это книги, эрудиция, а поэзия там, на улице, – и он указал на окно.
За окном был снег. Пусто, фонарей мало, напротив клиника Отто, а наискосок большая, голубая, в снегу, пустынная Нева.
Маяковского Бальмонт, конечно, понимал.
Осип Брик кончил юридический факультет и был женат на молодой женщине с большими карими глазами, очень красивой.
Брик много читал. Символистов, как мне казалось тогда, не любил.
Он был в Средней Азии, видел пустыню. Он с собой возил даже какого-то поэта, денежно ему помогал, и тот написал книгу под названием, кажется, "Пустыня и лепестки".
Дурного тона, благодаря воздержанности, у самого Брика не было.
Издали книгу в грубом полотняном переплете. Она называлась "Пощечина общественному вкусу". В ней был Давид Бурлюк и другой Бурлюк – Николай, Крученых, Кандинский, Маяковский, Хлебников.
Кончалась книга снова предостережением. Хлебников писал: "Взор на тысяча девятьсот семнадцатый год" – и дальше шли цифры падения великих держав, всего двадцать две даты, без всяких комментариев. Кончалась словами: "Некто 1917".
Раздел II
В нем шесть глав. В этих главах автор книги знакомится с Маяковским. Здесь же рассказывается о тогдашних критиках, о теоретиках искусства, о "Бродячей собаке", о том, как встречало наше поколение войну, и. о том, что говорили о войне поэт Василий Каменский, о том, как мы любили и как мы ошибались. Здесь же рассказывается о революции и о том, как поэт стал весел и как он полюбил мир.
Петербург
Это был 1912 год.
В Петербурге я встретил Хлебникова. Только что прошел диспут, люди ушли, темно, уже сдвигают стулья. Белокурый Хлебников, как всегда несколько сгорбленный, стоял. На нем был черный сюртук, длинный, застегнутый на все пуговицы. Руку он держал около губ.
Шли диспуты, о них рассказывали много и неточно. Не всегда диспуты бывали шумные. Раз в Троицком театре читал Малевич Казимир.
Плотный, не очень большого роста, он читал спокойным голосом, говоря невероятные для публики вещи. Перед этим Малевич выставил картину: на красном фоне бело-черные бабы в форме усеченных конусов. Это была сильная, не случайно найденная вещь. Малевич никого не эпатировал, он просто хотел рассказать, в чем дело. Публика хотела смеяться.
Малевич спокойным голосом читал:
– Бездарный пачкун Серов…
Публика зашумела радостно. Малевич поднял глаза и посмотрел спокойно.
– Я никого не дразнил, я так думаю.
И продолжал читать.
Обычно же в первый ряд приходили офицеры, нарядно одетые, в мундирах, таких пестрых, что они отличались от дамских платьев главным образом отсутствием декольте и толщиной материи.
А сзади – студенты, курсистки.
Читал Бурлюк.
Публика первого ряда с недоброжелательным состраданием смотрела на его внизу обтрепанные брюки.
Выходил Николай Кульбин и все рассказывал спокойно, деловито. Давид Бурлюк показывал с волшебным фонарем новые картины, публика шумела.
На выставках молодежи было пустовато, непроданные картины висели в неоплаченном помещении.
А в двухкопеечных газетах шумели.
Это были опытные газеты с осторожной порнографией.
"Речь", в которой нагорные проповеди об искусстве читал Александр Бенуа, старалась не писать о Маяковском.
В "Аполлоне", журнале почти квадратном, на хорошей бумаге, футуристов старались не замечать. В "Русском богатстве" о них позднее писал Редько. В "Русской мысли" – Брюсов, совсем коротенько.
Но книги выходили. Правда, Бурлюк и Крученых выпускали их нервно, повторяя одни и те же вещи.
Крученых ходил в чиновничьей фуражке, книжки его были картинами. Их делала Ольга Розанова, раскрашивала, расфактуривала. Слово было орнаментом в картине. Живопись и литература еще не разделялись тогдашним искусством.
Маяковский стремился к театру.
В трагедии "Владимир Маяковский" – поэт один.
Вокруг него ходят люди, но они не круглые. Они – загородки, раскрашенные щиты, из-за которых раздаются слова.
Вот они.
Его знакомая (он – Владимир Маяковский). Ее характеристика: сажени две-три. Не разговаривает.
Старик с черными сухими кошками (несколько тысяч лет). Дальше идут Маяковские.
Человек без глаза и ноги, человек без уха, человек без головы, человек с растянутым лицом, человек с двумя поцелуями и обыкновенный молодой человек, который любит свою семью. А дальше женщины, все – со слезами. Слезы они приносят поэту.
Поэт сам – тема своей поэзии.
Поэт разложил себя на сцене, держит себя в руке, как игрок держит карты. Это Маяковский – двойка, тройка, валет, король. Игра идет на любовь. Игра проиграна.
Человек с растянутым лицом говорит:
А из моей души
тоже можно сшить
такие нарядные юбки!
Это – тема Маяковского.
Маяковскому уйти некуда. Кругом свои, несчастливые Маяковские и поцелуи.
Неизвестно, что делать с поцелуями. Поэт даже искал рамку для них.
А с главной женщиной было так:
Маяковский сорвал покрывало, под покрывалом была кукла, огромная женщина, потом ее унесли на плечах.
Этот случай нам знаком.
Была вещь Блока – "Балаганчик".
Был роман, в котором соперник Блока называл себя "красным домино" и танцевал, вероятно, Арлекином.
В "Огненном ангеле" спор шел между Брюсовым, наемным воином и поддельным колдуном, женщиной Ренатой и Белым.
Пьеро и Арлекин влюблены в одну женщину.
Кругом куклы этнографического музея. Коломбина картонная. Пьеро поет:
Он ее ничем не обидел,
Но подруга упала в снег!
Не могла удержаться, сидя!..
Я не мог сдержать свой смех!..И под пляску морозных игол,
Вкруг подруги картонной моей -
Он звенел и высоко прыгал,
Я за ним плясал вкруг саней!И мы пели на улице сонной:
"Ах, какая стряслась беда!"
А вверху – над подругой картонной -
Высоко зеленела звезда.
То, что подруга картонная, указано во всех ремарках, и даль оказывается нарисованной. Люди – сам Пьеро – истекают клюквенным соком.
Мир трагедии "Владимир Маяковский", несмотря на сходство с миром "Балаганчика", совсем другой.
У Блока, который тогда все еще был символистом, люди, то есть герои-вещи, – шахматные фигуры, условные контуры ролей, мерцающие подобно живым.
Они то становятся реальными, то перестают быть реальными. Содержание вещи в том, что мир сквозит, что он дематериализован, что все повторяется: девушка становится смертью, коса смерти становится косой девушки; а у Маяковского в его драме он сам, Маяковский, чрезвычайно реален. У него сапоги с дырками, и дырки очень реальные, овальцы дырок.
Владимир Владимирович очень хорошо знал, как снашиваются сапоги. И даже лавровый венок поэта реален. Маяковский хотел иметь настоящий лавровый венок на голове.
Еще стоит реальная женщина. Он только не прорвался к ней. Поэт пробует мир, и опрокидывает его, и уходит на улицу, на площадь, которую он так настойчиво называет "бубном".
Мир сам годен стать инструментом для издавания басистых звуков.
Даже слава реальна, и ее надо добиться.
Эту поэму или драму играли в Петербурге, на Офицерской улице. Блок жил недалеко, он пришел на представление, смотрел очень серьезно.
На дверях театральный механик написал: "Футуристы". Маяковский не стер надписи. Дело было не в этом, – во всяком случае, и это втягивалось в трагедию.
Декорации писал Филонов. Филонов – художник, пошедший от отреченной русской иконописи, от тех же росписей Ферапонтова монастыря. На декорациях были плотно изображены изогнутые люди, сделанные из превосходной краски, и большой, очень красивый петух, которого несколько раз перерисовывал Филонов. Маяковский радовался спектаклю.
Тысячелетний старик был нарисован и обклеен пухом. Женщина была на самом деле двух саженей.
А поэт тешился тем, что эти вещи и люди существуют вне его, что на них можно смотреть.
Другие Маяковские, скромные ученики-актеры, говорили робкими голосами.
Публика то веселилась, то подчинялась поэту.
Публика думала, что она играет поэтом, что вообще дело идет в шутку, а потом она пойдет домой и все будет по-старому.
В этом же году Маяковского издали литографским способом в Москве, книжка называлась "Я", она полурисуночная. Рисунки Чекрыгина и Льва Шехтеля. Рисунки сами по себе, на них даже собственные подписи, зеркально написанные.
О критике
Александр Бенуа был очень культурным человеком, умело пишущим статьи. Рисунки его связанны, неточны, картины лучше. Он умел срисовывать и комбинировать уже созданные другими красивые вещи. В "Речи" этот человек вел систематические проповеди об искусстве. В таких проповедях как будто ничего не доказывалось, даже необходимость введения в России ответственного министерства при сохранении имущественного ценза, ничего в них не говорилось о проливах, только были статьи об искусстве. Энциклопедические словари перечисляли тогда все вопросы и заваливали читателя необыкновенным количеством имен. Биографические словари перечисляли биографии так подробно, что обычно они обрывались на букве "В", Про великих людей писали с полным беспристрастием и даже с сострадательным неуважением.
Доказывалось, что эти люди в общем такие же, как и мы.
"Речь" считала себя хранительницей русской культуры, определяла добро и зло, красоту и звучность стиха. О выставках Александр Бенуа писал широко и сдержанно. Репин для него – это уже отстало; Ларионов и Гончарова – это дикари. Истина в "Мире искусства". Он признавал Петрова-Водкина, чтобы им пугать Репина.
Про кубизм Александр Бенуа писал, несколько теряя равновесие, и назвал свою статью "Кубизм или кукишизм".
Когда Ларионов давал свои картины в "Мир искусства", то о нем писали сдержанно и, пожалуй, даже с уважением.
Спор шел о гегемонии в искусстве. Самому Бенуа нравились темно-коричневые, умело нарисованные картины академических эпигонов с античными сюжетами. Бенуа был меньше Дягилева, он не добился для своего товара мирового рынка.
Но своего газетного места он был достоин. Это был высокий лицемер. Самая его одаренность, неполная, делала его особенно пригодным для пастырства.
Бенуа писал и о русском искусстве. Иконописи он не понимал, но сочувствовал. Хвалил русскую архитектуру, прославлял русских живописцев XVIII века, хотя ни Боровиковский, ни Левицкий с "Миром искусства" не имели ничего общего.
Бенуа либерально рассказывал обо всем мировом искусстве, как оно медленно развивалось к "Миру искусства".
Считалось, что времени не будет. Будет блок благонамеренно думающих людей, и человечество, правильно развиваясь в общем и целом, достигнет наконец умения носить воротнички, читать утреннюю газету, думать об ответственном министерстве.
Предполагалось, что все развивается правильно, нормально, хотя несколько замедленно. Достиг же моллюск чести сделаться прародителем Александра Бенуа, который, может быть, напишет историю живописи. Несколько портил картину Лев Толстой: его нельзя было объявить ни некультурным, ни бездарным, ни даже отсталым.
"Речь" очень хотела использовать Льва Толстого для того, чтобы придать себе вид общенациональной оппозиции.
Конечно, никакого дела ни до толстовского бога, ни до толстовской критики существующего строя "Речи" не было.
Не было ей дела и до литературы. И поэтому она мешала многим литературу понять.
Куоккала была расположена в двух километрах от границы. Дача Корнея Ивановича Чуковского – с краю Куоккалы.
Рядом с ней – большой каменный забор. Это последняя дача, перед которой есть пляж.
Пляж каменистый, песчаный. Дача выходит на море нешироким и неокрашенным забором. Дальше от моря участок расширяется. Дача стоит на берегу маленькой речки.
Она двухэтажная, с некоторыми отзвуками английского коттеджа. Корней Иванович много работал в газете, он тогда не писал еще детских вещей. Но работать ему приходилось много. Нервы его были утомлены, и он, как и Леонид Андреев, зимой жил на даче. Недалеко дачный театр, куплен Репиным, называется "Прометей". Это огромный сарай, бревна, поддерживающие крышу, раскрашены под мрамор. Здесь играют любители, бывают балы.
Духовой оркестр, военный или местный, финский, любительский. Военный приходит из Белоострова, у них желтые трубы. У финнов трубы никелированные.
Вечером оркестр.
Большое, хотя оно и залив, море волнами ложится на песок, песок пористый, как сукно, и волны шумят глухо.
В небе и днем и ночью обычно идут тучи, как будто переливают простоквашу.
Тут дачники. Николай Иванович Кульбин дачу снял, Евреинов Николай тоже. Волосы зачесаны назад, подстриженный, очень красивый, официальный садист, выпустил книгу "История телесных наказаний в России".
К нему придешь – он похлопает в ладоши, придет горничная, молодая и толстая. Евреинов скажет:
– Подайте фазанов.
Горничная отвечает:
– Фазаны все съедены.
– Тогда дайте чай.
Это называется театр для себя. Об этом есть в книжке. И тут же ходит влюбленный в Сашу Черного молодой Лев Никулин.
У Корнея Ивановича кабинет в верхнем этаже дачи. К нему даже зимой приезжают писатели. Он пишет в "Речи". Но в "Речи" его не любят, больше терпят за талантливость.
Я был молод, ходил в дешевых коротких штанах, носил матроску. Плавал в лодке от края дачной местности, которую называли Олилло, к Корнею Ивановичу.
Весной над Куоккалой летят птицы. Там проходит большая птичья дорога. Весной там белые ночи. И птичье движение не прекращается. Сосны, песок, болота между песками, вокруг горизонта розово, над головой синева. Солнце проходит по краю земли, чуть-чуть пригнувши голову. А птицы летят к себе на родину, далеко.
У них родина есть.
Бунтарские стихи молодого Маяковского отметил Чуковский в альманахе "Шиповник" в 1914 году.
С Маяковским он познакомился раньше, в той же Куоккале, рассказывал о нем, сделал лекцию, проехал с лекцией по всем провинциальным городам, стараясь объяснить футуризм. Корней Иванович был человек универсальный, он все старался понять.
"Критик так и должен поступать, иначе к чему же и критика! – и если он сам, например, хоть на час не становился Толстым или Чеховым, что же он знает о них! Клянусь, я уже был в свое время и Сологубом, и Блоком, и даже Семеном Юшкевичем. Нужно претвориться в того, о ком пишешь, нужно заразиться его лирикой, его душой, итак, с настоящей минуты я – уже не я, а Бурлюк. Или нет, – Алексей Крученых!
Сорча, кроча, буга на вихроль!"
К Маяковскому Чуковский снисходителен.
"И, конечно, я люблю Маяковского, эти его конвульсии, судороги, сумасшедше-льяные всхлипы о лысых куполах, о злобных крышах, о букете из бульварных проституток, о городских миражах и бредах, но ведь, шепну по секрету, Маяковский иллюзионист, визионер, Маяковский импрессионист, он им чужой совершенно, он среди них случайно, и сам же Крученых не прочь порою похихикать над ним. К тому же город для него не восторг, не пьянящая радость, а распятие, Голгофа, терновый венец, и каждое городское видение для него – словно гвоздь, забиваемый в самое сердце. Он плачет, он бьется в истерике:
Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть! -
и хочется взять его за руку и, как ребенка, увести отсюда, из этого кирпичного плена, куда-нибудь к василькам и ромашкам. Хорош урбанист, певец города, если город для него застенок, палачество! Он даже с толпами города не умеет, бедняга, слиться и от этого еще горше рыдает".
Но это только начало. Критик ведет снижение дальше.