Тут она меня покинула и появилась снова только через полчаса. Теперь на ее косынке уже не было цветов, но сама она казалась совершенно разбитой. Тьерре, ты знаешь, я не фат. Я уже не мальчик. Заявляю тебе: я вовсе не уверен, будто именно госпожа Дютертр бросила цветок азалии в мою шляпу. Это не соответствует ни ее внешней сдержанности, ни скромным и достойным ее манерам, ничуть не похожим на взбалмошность провинциалки. Не хочу ломать себе голову над тем, кто именно это мог быть; готов согласиться, что такую злую шутку могла сыграть со мной одна из трех дочек.
И тем не менее какая-то тайна, касающаяся госпожи Дютертр, была связана с этой пустячной историей, и я больше не могу оставаться равнодушным.
На следующий день, если помнишь, мы с семейством Дютертр ездили на охоту. Ты, не видевший ничего, кроме быстрого коня, уносившего в лес Эвелину, разумеется, не заметил, как я, когда все разъехались, влез в коляску, которая увозила Олимпию в назначенное для общей встречи место.
Я объявил, что дорога дальше испорчена, но кучер этого не заметит, потому что там все залито водой, и под этим предлогом захватил поводья, а собственную лошадь, естественно, передал кучеру, потому что рядом больше никого не было. Таким-то образом, подстегнув лошадей, впряженных в коляску, я ухватил, чуть ли не за волосы, случай побыть наедине с госпожой Дютертр. И тут ловко или неловко я опять заговорил о цветах азалии.
"Сударь, - тотчас же возразила Олимпия, - не надо вникать в эту нелепую историю. Этим вы очень огорчите меня, да и последствия могут оказаться гораздо серьезнее, чем дело стоит. Думайте обо мне что хотите, но не обвиняйте никого в том, что со мною или с вами сыграли злую шутку".
"Простейшее объяснение, естественное и откровенное, заставило бы меня замолчать навсегда, - ответил я. - Если же вы боитесь дать его мне, значит, вы считаете меня человеком, не умеющим себя вести или не знающим, что такое честь".
"Ни то, ни другое, - сказала она, протягивая мне руку с очаровательной кроткостью. - Просто бывают минуты, когда от излишней мнительности можно преувеличить значение или умысел обыкновенной шутки. Так было со мной вчера. Сегодня я уже о ней не думаю. Будьте же нашим другом и постарайтесь тоже забыть всю эту историю".
В том, как она произнесла слова: "Будьте нашим другом", было что-то умоляющее, что сразу тронуло мое сердце. Я люблю слабых женщин, которые просят о покровительстве. И я сразу же почувствовал себя ее другом.
"Вашим другом? - сказал я. - Да я и сейчас ваш друг. Только мне хотелось бы быть им настолько, чтобы внушить вам некоторое доверие. Не можете ли вы объяснить мне по крайней мере, почему именно меня, чужого человека, нового знакомого, выбрали, чтобы устроить всю эту ядовитую шутку с цветами, которая так меня опьянила, что я осмелился заговорить о ней с вами?"
"Я раздумываю об этом так же, как и вы, - сказала она, - и, клянусь вам, ничего не понимаю. Умоляю вас, давайте не будем искать этому объяснение".
"Но разве мне нельзя искать его самому? Кому-то здесь пришло в голову пококетничать или подшутить надо мной - так могу ли я не желать выяснить, кто это был? Ведь все женщины, которых я здесь вижу, не говоря уже о вас, сударыня, или прекрасны, или очень красивы!"
"Ах, сударь, не думайте, пожалуйста, что какая-нибудь из моих дочерей могла быть настолько легкомысленна и настолько лишена гордости, чтобы оказывать подобные знаки внимания мужчине, даже самому благородному и надежному".
"Значит, по вашему мнению, это очень компрометирующий поступок? Берегитесь же, как бы мне не открыли настоящую виновницу".
"Тогда… - возразила она с беспокойством, - тогда лучше уж будем считать, что это сделала я".
"Вы? К сожалению, нет. По тому, как вы порицаете этот поступок, я вижу, что это не вы".
"Почему же? Приступ дурачества! Вы ведь меня не знаете!" Говоря это с видом вымученной веселости, она так печально улыбнулась, что я опять был растроган до глубины души. Не знаю, так ли сильно я люблю женщин, как ты, к чести моей, предполагаешь; но я страстно люблю детей - кротких, миловидных и хрупких. Так вот, в Олимпии есть нечто от такого ребенка, в ней есть какая-то пугливость, которая меня просто пьянит; это не робость и не неловкость; напротив, она очень привыкла к обществу, и у нее прекрасные манеры. Но душа ее вечно трепещет в испуге; взгляд ее - это взгляд голубки, которая боится ястреба. И этот невинный взгляд невольно ласкает вас: кажется, что это скромное и, быть может, холодное созданье вот-вот превратится в ребенка и кинется вам в объятия - ища скорее всего не любви, а защиты и покровительства.
Меня очень взволновала эта разновидность невольного кокетства - признаться, для меня совершенно новая. Женщина, говорившая: "Будьте осторожны со мной, может статься, что я смела и опасна", с таким видом, будто молила: "Не убивайте меня, я робка и безобидна", завладела моей душой - или моими чувствами (я никогда не умел отличить одно от другого) - совершенно неизъяснимо. Кровь снова бросилась мне в голову, еще сильнее, чем накануне, кажется, я чуть ли не сжал ее в объятиях и вообще вел себя совершенно нелепо; она же окаменела от изумления, сочла меня сумасшедшим и уже не слушала больше, а только озиралась по сторонам в надежде, что появление кучера заставит меня держаться на почтительном расстоянии.
И кучер действительно появился. Я выскочил из коляски, сел на коня и уехал, весьма недовольный своей глупостью, сам не понимая, как это я оказался таким невоспитанным грубияном, что напугал порядочную женщину, которая чистосердечно и великодушно пыталась защитить репутацию своих глупых падчериц.
Что сказать тебе? Стыд и раскаяние сменились порывом воображения, с которым я долго не мог совладать. Я уехал в лес и появился в замке только вечером; вы с Дютертром стали беспокоиться по поводу моего исчезновения.
Я старался быть с госпожой Дютертр таким почтительным, что она должна была простить меня. Но после этого дня, милый мой Тьерре, я и глаз не сомкнул до тех пор, пока наконец не уехал из Морвана.
В течение всей этой проклятой недели я ежедневно принимал решение не покидать замка Мон-Ревеш, и ежедневно какой-то черт, вселившийся в меня, уносил меня в Пюи-Вердон; я просил прощения у госпожи Дютертр, на все лады выражая почтение и раскаяние. Но каждый день, прося прощения, я делал новую глупость - говорил или давал понять, что безумно влюблен. Это было настолько непроизвольно, что она не могла на меня сердиться. Она только удивлялась, робела, глядела на меня огромными умоляющими глазами перепуганной газели и извинялась за то, что совершенно не может меня понять. И, право же, иной раз можно было поручиться, что она меня не слышит или не может разгадать. Наконец, однажды вечером, когда она опиралась на мою руку во время прогулки, а я испытывал бессознательное, но яростное желание не только поддерживать ее, но и разбить физиономию всякому, кто пожелал бы ее у меня отнять (причем, повторяю, все это были совершенно непроизвольные чувства), она стала говорить мне о муже с таким восхищением и даже восторгом, что я замкнулся в себе. Что я мог ей ответить? Она тысячу раз права, что почитает мужа, уважает семью и исполняет свой долг с любовью. Поскольку я никогда не собирался соблазнять ее, просто был ошеломлен слепым и невольным желанием ошеломить и ее тоже, я ничего не мог ей возразить, а себе просто не находил извинения. Тем более что ее муж заслуживает всего того хорошего, что она о нем думает и говорит. Это один из самых симпатичных людей, которых я когда-либо встречал, и я люблю его, как если бы мы были знакомы двадцать лет. Таким образом, я сыграл тут отвратительно глупую роль, и мне оставалось только отвечать: да, сударыня, ваш муж прекрасный человек и отличный друг. Грубая скотина, которая захотела бы отнять у него жену, сто раз заслуживает пощечины, и эта гнусная скотина - я сам, назло чести, дружбе, благоразумию и деликатности.
Разумеется, свои доводы я оставил при себе, а вслух только и пел с ней в унисон хвалы Дютертру; в Мон-Ревеш я вернулся дождливым вечером, чувствуя себя большим дураком, но полагая, что исцелился. Мы с тобой протолковали часть этой ночи; если помнишь, мы говорили о тебе, обо мне, об Эвелине и о госпоже Элиетте. Потом я пошел к себе в комнату, чтобы лечь спать.
Так вот! Дьявол не отстает от меня, друг мой. Первое, что я обнаружил на своем столе, была ваза с цветами белой азалии - с теми самыми проклятыми цветами, которые наделали столько бед. Цветы были из Пюи-Вердона, они завяли. Их поставили в воду, и они уже начали оживать, но ясно было, что они проделали целое лье, добираясь до моей комнаты.
Опять бессонная ночь! На рассвете я встаю, осматриваю сад, ферму, всю растительность, какая есть в окружности. Ни стебелька азалии, которая с помощью, ну, скажем, Манетты могла бы проникнуть под мою крышу. Возвращаюсь домой, вижу Манетту, которая открывает жалюзи в гостиной, чтобы явить зрелище утренней зари своему допотопному попугаю. Я ее расспрашиваю - она понятия не имеет, о чем я говорю.
И тогда меня начинает разбирать гнев. Что же это такое? Одно из двух: или госпожа Дютертр со всем своим простодушным чистосердечием - жестокая кокетка, или же кто-то другой, жестокий и беспощадный, намерен ее скомпрометировать и погубить. В том и в другом случае я больше не в силах сопротивляться своим чувствам. Кровь моя уже закипела, первобытный инстинкт овладел мною, и как бы я ни смеялся над собой, как бы себя ни презирал, я понял, что не устою и окажусь либо очень виноватым, либо очень смешным - но в обоих случаях очень недовольным собой.
И тут я увидел, что во двор вводят - в самое время! - новую лошадь, за которой я прошу тебя оставить данное мною имя, - Загадка. Она оказалась достаточно рысистой. И я обратился в бегство - и остановился только в Париже. У меня началась ужасная мигрень, которая продолжалась три дня. Врач хотел пустить кровь; однако что бы там ни говорили, я не верю, будто у человека может быть излишек сил; по моему мнению, самое злоупотребление своей силой показывает, что ее у человека недостаточно. Все это время я много занимался физическими упражнениями и теперь чувствую себя лучше. Правда, остались еще следы той нервной лихорадки, которая, как ты знаешь, иногда у меня бывает, и порой мне хочется поколотить какого-нибудь прохожего; но я никого не бью, надеюсь, что не прибью даже собственную собаку. Напиши мне; расскажи про Пюи-Вердон. Быть может, через некоторое время твоя оценка событий заставит меня от души посмеяться.
В секретере у меня в комнате ты найдешь сотню тысячефранковых билетов, которые я там забыл. Это плата за мое морванское имение, которую нотариус Дютертра принес мне на следующий день после того, как я вручил Дютертру доверенность. Мне они сейчас не нужны. Сохрани их для меня, а пока можешь брать сколько тебе понадобится.
Если меня разыгрывала Эвелина, я прощаю ей ради тебя; но если это Натали, то пусть постарается не встречаться со мной в обществе! Не знаю почему, но я подозреваю именно ее. Когда умная женщина не смешна, она непременна очень зла.
Прощай, друг мой, я писал тебе целую ночь и целую ночь волновался, излагая все это. Может быть, я напрасно не остался около тебя, ты бы излечил меня своими рассуждениями… Порой мне страшно хочется вернуться в Мон-Ревеш… Но, право же, это слишком близко от Пюи-Вердона".
XVII
Приведенное выше письмо Флавьена вызвало у Тьерре большое напряжение ума, разрешившееся следующими размышлениями:
"Счастливый юноша! Какая богатая натура! Решительно, он стоит выше меня в иерархии живых существ, как и на лестнице сословных предрассудков. Как он вспыхивает, чувствует, борется, падает снова и наконец выходит победителем! За неделю он забыл гетеру, воспылал страстью к чистой женщине, сказал ей об этом и в эту минуту - кто знает? - мог бы ее победить. Но он кусает платок, теряет сон, чувствует, что она слаба, - и уезжает! Забвенье грубых удовольствий, жажда иных радостей, победа чести, совести и доброты… ведь эти качества тоже ему присущи… и все это он пережил за одну неделю! А что я? Я за это время забыл, что влюблен в Олимпию, но так и не решился влюбиться в Эвелину. Ну, конечно же, Флавьен превосходит меня: он человек действия, а я только мечтатель.
Но кто же все-таки прислал эти цветы, из-за которых он так быстро уехал?"
Думая об этом, Тьерре вошел в комнату, где жил Флавьен, спрашивая себя, оставил он или увез этот последний дар любви или коварства.
Там оказалась Манетта - она проветривала помещение.
- Вам что-нибудь угодно, сударь? - спросила она.
- Вот именно, сударыня! Что сталось с цветами, которые были здесь в день отъезда господина де Сож?
- Ах ты господи, опять эти цветы! Это какая-нибудь штучка госпожи Элиетты. Она выкидывает всякие штучки.
- Объяснитесь, сударыня.
- А что я могу объяснить? Я сама ничего не понимаю. В день своего отъезда господин граф меня спрашивает - даже сердито спрашивает, где я взяла цветы, что стоят у него на камине. А я туда никаких цветов не ставила, я их и не видела, когда вечером заходила в комнату, чтобы растопить камин. Я ему клянусь, что это так, а он говорит, что цветы там стоят. Рассердился, отвернулся и уехал совсем! Так вот, сударь, клянусь вам, что эти цветы ему приснились или померещились: ведь после его отъезда я здесь все убирала и вот эта ваза была пуста.
"Он увез их с собой, - сказал себе Тьерре. - Так-то! Значит, он все еще хочет верить, что любим, и верит в это, несмотря ни на что, как бы там ни было!"
Тьерре подошел к камину, где стояла небольшая ваза из старинного фарфора, на которую указывала Манетта, взял ее в руки и стал рассматривать.
- Не беспокойтесь из-за этих цветов, Манетта; их сюда поставила не дама в маске, а я. Они были прекрасны… Какая хорошенькая вазочка!
Тьерре перевернул вазу, и оттуда выпал клочок пергаментной бумаги, привязанной ниткой к сломанному и высохшему стеблю цветка. Когда Флавьен брал букет и выливал воду, он не заметил пергамента, на котором было что-то написано.
"Нет сомнения, - подумал Тьерре, овладевший этой уликой, не привлекая к ней внимания Манетты, - что стебли цветов надломила грубая и неловкая рука. И только тупица мог сунуть в воду вместе с цветами эту бумажку, на которой теперь ничего нельзя разобрать. Похоже на то, что тут действовали рука и голова господина Креза. Он сопровождал нас в тот вечер. И он мог войти сюда, когда мы поднялись в башню за портретом госпожи Элиетты. Я все это выясню!"
Тьерре рассмотрел таинственный клочок со всех сторон, но это было бесполезно. Раньше на нем было что-то написано, и еще можно было различить верхушку прописной буквы, но она так же точно могла быть частью буквы "О", как и любой другой. Удостовериться в чем-либо было невозможно.
Тогда Тьерре снова уселся за свой рабочий стол в гостиной канониссы. Он полюбил эту комнату, даже вместе с унылым попугаем, вечно составлявшим ему компанию, ибо, по словам Манетты, попугай не мог усидеть спокойно нигде, "кроме как тут, где он так уж привык". Но напрасно Тьерре пытался вернуться к своему сочинению. Он был слишком озабочен похождениями Флавьена и всем тем, что в этих похождениях напоминало о Пюи-Вердоне. И он стал думать о загадке, которой ни он, ни Флавьен, ни многие другие не смогли бы разрешить: что же такое Олимпия Дютертр? Фея, кокетка, сумасшедшая, ангел или дура?
"Флавьен не ломает голову над этими вопросами, - думал он. - Единственная загадка, которую он пытался разрешить, подгоняя свою лошадь, получившую от него это прекрасное имя, заключалось в том, чтобы выяснить, любим он или нет. Опять-таки, какая богатая и счастливая натура! Он видит в женщине лишь то, что ему инстинктивно нравится: кротость и грацию, и хочет только, чтобы она принадлежала к тому типу, который он любит. Он не выискивает, как я, достоинства и недостатки, чтобы их потом анализировать. Ах, до чего же я завидую его восторгам и его страданиям!"
Размышляя таким образом, Тьерре чувствовал, что Эвелина, сложный тип, алогичная, недостаточно цельная натура, изучение которой только развивало его бесплодную, назойливую и утомительную страсть к мелочному анализу, все больше отталкивает его. Ему уже не хотелось о ней думать. Мыслями его завладела госпожа Дютертр. Портрет ее, начертанный Флавьеном, грубый, неумелый набросок, эскиз, лишенный тонкости, но пламенный в своем простодушии, все время вставал в его памяти, как скрытая покрывалом Изида, которую он забыл, не захотел или не счел нужным подвергнуть наблюдению. И, отрываясь от Эвелины, как от трудной головоломки, он ставил перед собой другую головоломку, труднейшую, стараясь разгадать судьбу гораздо более загадочную и сердце куда более непроницаемое.
"И, однако, этот тайный свет блеснул мне однажды, - думал он. - Когда я увидел эту женщину в Париже, я думал о ней целую неделю, пожалуй, даже две. Она поразила, удивила меня смесью сдержанности и непринужденности. Я смеялся, подшучивал, описывая ее Флавьену как сотканную из противоречий, но ведь в каждой шутке по собственному адресу есть доля правды. Я был если и не влюблен, то на пути к этому, и сюда я приехал не только с целью поохотиться и подышать воздухом; в глубине этих лесов в самом деле таится аромат приключения, который меня притягивал.
Если б я последовал своему первому побуждению, быть может, я был бы сегодня влюблен, как Флавьен. Быть несчастливым, как он, то есть уверенным в собственной склонности побеждать в себе совершенно определенное, пылкое желание, - да это было бы счастье, которое давали мне другие страсти и которого я еще жду от любви. Я не убежал бы, как он: я мучился бы, я бы жил… а вместо этого я скучаю!
Флавьен отказывается от нее, и он прав. У него с Дютертром были денежные отношения, в которых тот показал себя таким хорошим соседом, или, скорее, другом, что было бы просто непорядочно ухаживать за его женой у него на глазах. К тому же Флавьен принадлежит к людям, которые не умеют ждать и бросаются сразу в гущу опасности, хоть они и раскаиваются в этом на следующий же день. Но я ведь ничем не обязан Дютертру, и, кроме того, мне не нужна драма, я предпочел бы поэму. Только фаты и дураки сразу решаются погубить женщину и довести до отчаяния мужа. Умный человек просто шагает вперед как придется, срывая на своем пути цветы или плоды, не думая о том, чтобы кого-нибудь погубить или ограбить, пользуясь жизнью, но ничем не злоупотребляя. И так как настоящими преступлениями являются лишь те, что обдуманы заранее, умный человек может и должен быть счастлив, не опасаясь причинить несчастье своим ближним".
Нагромоздив таким образом кучу софизмов в свою пользу и заставив замолчать все сомнения, этот ум, более гибкий, нежели непреклонный, предался новой фантазии.
- Сегодня вечером мой вывих будет исцелен! - сказал он, толкая ногой подушку, которую доверчивая Манетта каждое утро клала под его письменный стол.
Большими шагами он прошелся по гостиной и вдруг увидел в окне простоватую и вместе с тем хитрую физиономию господина Креза, который с восхищением наблюдал из сада за тем, как свободно Тьерре расхаживает по комнате.