Он вспомнил, что Манетта лечила всех окрестных больных неким целебным средством, рецепт которого ей завещала канонисса, и что в битком набитых буфетах, принадлежавших покойнице, имеется большой запас этого снадобья.
Серьезно, как врач, и целомудренно, как отец, Тьерре смочил лекарством бинты и перевязал опухшую и посиневшую ногу Эвелины, чтобы еще до вмешательства хирурга остановить воспаление. Потом молодую девушку, которой было так худо, что она не могла ступить без посторонней помощи, уложили на диван в гостиной, а хозяева в тревоге стали думать, что им делать.
Отправить Эвелину домой в единственном имевшемся в Мон-Ревеше тильбюри (Флавьен тотчас же отправил обратно наемную коляску, в которой приехал из Невера) было теперь невозможно. Своей попыткой встать на ноги Эвелина перетрудила больные связки и уже не могла сделать ни одного движения не вскрикнув. Как она перенесет поездку рысью в экипаже, в котором нельзя даже вытянуться? Притом тильбюри - открытый экипаж, а рассвет уже недалек. Крестьянский костюм позволит Эвелине остаться неузнанной в пути, но когда они приедут в Пюи-Вердон, солнце уже взойдет - как же им удастся вынести ее из тильбюри и препроводить к родителям, не посвящая в это событие весь дом?
- Первое, что надо сделать, - сказал Флавьен, стараясь казаться веселым, чтобы Эвелина не падала духом, - это найти хирурга. Назовите мне лучшего здешнего хирурга, Эвелина; Форже за ним поедет. Он увидит не вас, а только вашу ногу, а мы пригрозим, что пристрелим его, если он начнет рассказывать о случившемся.
- Да, да! - сказала Эвелина упавшим голосом. - Как в испанских романах. Но это невозможно; в окрестностях есть только знахари да наш домашний хирург, довольно опытный, но он узнает меня по голосу, если я хоть разок охну во время операции. Все это невозможно; надо мне найти способ вернуться в Пюи-Вердон, а там наш хирург будет меня лечить, не зная, где именно со мной произошел несчастный случай. Несколько часов ничего не значат. Я видела, как крестьяне ждут операции по целым дням, и никто из них от этого не умер. Ну, а я предпочитаю умереть, чем показываться здесь незнакомцам или встретить кого-нибудь на пути своего постыдного отступления. Безумства простительны, когда они удаются; те, что терпят неудачу, смешны и единодушно осуждаются всеми. Тьерре, если на следующий день после нашей свадьбы люди узнают, какие дьявольские штуки я проделывала ради вас, меня это нисколько не обеспокоит. Они будут удивляться, ужасаться; смеяться не будет никто. Но быть застигнутой здесь, на месте, - это ужасно. Говорю вам, я предпочитаю умереть: над мертвыми не смеются… Да, да, вы меня спрячете, вы похороните меня в каком-нибудь уголке… Друзья мои, как говорит ваш попугай, оставьте меня, я умираю!
И бедная Эвелина, нервы которой были напряжены до предела, залилась смехом, перешедшим в рыдания.
- Остается только одно, - тихо сказал другу Флавьен, единственный, кто еще не потерял голову, - идти прямо к Дютертру и рассказать ему все. Какой отец откажет дочери в нежности и снисходительности, если она в таком состоянии, как эта бедная девочка? Только Дютертр может немедленно принять решение - оставаться ли его дочери здесь, на его и нашем попечении, или же следует найти способ ее отсюда увезти. Его присутствие все поставит на место: он тверд, осторожен и великодушен. Твое предложение и его согласие прозвучат одновременно. Я еду! Позаботься, чтобы пребывание Эвелины здесь оставалось в тайне до тех пор, пока отец не решит, как быть.
Рыдающая Эвелина не услышала этого решения, которому она бы воспротивилась, хоть оно и было единственным и лучшим из возможных. Флавьен сам оседлал и взнуздал Загадку и ускакал галопом, в то время как расстроенный Тьерре заперся в гостиной с молодой девушкой.
XXVI
Вскоре Тьерре пришлось отбиваться от услужливой заботливости Манетты, удивленная, что хозяин встретил ее в дверях гостиной, она непременно хотела принести ему шоколад, открыть ставни и убедить его не писать больше, твердя, что он убьет себя, если будет вот так не спать всю ночь напролет. Ему удалось провести весь неизбежный при таких обстоятельствах диалог через чуть приоткрытую дверь, и, чтобы покончить с ним поскорее, он приказал Манетте больше его не беспокоить, заявив, что ему не нужен ни воздух, ни свет, ни отдых, так как он все равно не выйдет из гостиной и не потерпит там никого другого, пока не закончит свою работу.
Манетта, привыкшая к его уважительному обращению, была удивлена и обижена, встретив нелюбезный прием.
- Если вы, сударь, не позволяете мне прибрать сейчас, - сказала она, - то мне придется пропустить обедню, а сегодня воскресенье.
- Ах, сегодня воскресенье? - сказал Тьерре. - Ну, тогда тем более! Идите, идите поскорее к обедне, сударыня, и оставайтесь в церкви до самой вечерни, если хотите. Я не буду ни завтракать, ни обедать дома. Мне нужен только Форже. Пусть он меня не беспокоит, но и не уходит из дому.
- В таком случае, - спросила старуха, - Жерве тоже может уйти?
- Хоть на весь день, если вам угодно, и он даже доставит мне удовольствие, воспользовавшись праздником.
- Ну и праздник! - сказала Эвелина, когда Манетта удалилась, очень обрадованная отпуском, который могла брать хоть каждый день, но о котором считала своим долгом просить, так как очень ревниво относилась к своим обязанностям. - Только сейчас, господин Тьерре, - продолжала Эвелина, - я понимаю, какое огромное безрассудство я совершила. Увы! Нет человеческой воли, которая заставила бы судьбу исполнять свои капризы, ибо у судьбы тоже есть капризы, куда более слепые и жестокие, чем наши.
- Не разговаривайте, милая Эвелина, - сказал Тьерре, напуганный ее возбуждением, - у вас лихорадка.
Эвелина заснула, но ее тяжелый сон го и дело прерывался криками и стонами. Ей снова и снова снилось, что она падает, и Тьерре, опасаясь бреда, положил ей на голову мокрый компресс, пропитанный эфиром.
Пока Тьерре мучился тягостным ожиданием, терзаясь безмерной тревогой и досадуя на создавшееся положение значительно больше, чем он хотел показать бедной Эвелине, Флавьен быстро доскакал до деревушки Пюи-Вердон, расположенной при въезде в долину, увенчанную замком. Первое, что он увидел у дверей самого бедного домишки, была коляска Дютертра; Крез придерживал лошадей. Флавьен спросил грума, где сейчас его хозяин.
- О, хозяин далеко, сударь, - сказал Крез. - Он на большой ферме, в трех лье отсюда, и вернется только к ночи.
Тут Флавьен вспомнил, что Эвелина уже говорила ему об этом. В своем волнении он все позабыл, уезжая.
- А кто же сейчас здесь? - спросил он Креза, указывая на домишко, перед которым стоял экипаж.
- Только хозяйка, одна; она привезла больному лекарство.
"Мать? Это еще лучше!" - сказал себе Флавьен. Но, уже собираясь соскочить на землю, чтобы войти в дом, он заколебался. "Да, если бы это была мать! - подумал он. - Но мачеха! Существо, которое, справедливо или нет, считается естественным врагом! Что делать? Быть может, Эвелина мне этого не простит! И все-таки рано или поздно придется госпоже Дютертр узнать о случившемся! Да и не может быть, чтобы она ничего не узнала до вечера… Минуты дороги, положение Эвелины может оказаться серьезным. Ее жизнь для нас важнее, чем ее тайна… Ну, что ж!"
Он соскочил с лошади, и в ту же минуту из лачуги вышла госпожа Дютертр с дорожной аптечкой в сопровождении молодой девушки, благодарившей за заботу о ее родителях.
Флавьен, считавший себя излечившимся от своей страсти, увидев ее, почувствовал, что все-таки взволнован больше, чем ожидал.
Олимпия принадлежала к тем женщинам, на которых нельзя смотреть безнаказанно, созерцаешь ли их обыкновенными глазами или внутренним взором. Она обладала той совершенной красотой, которая есть результат полнейшей моральной и физической гармонии всего существа. Все в ней было прекрасно - черты лица, его выражение, фигура, волосы, руки и ноги, голос, взгляд, улыбка и даже слезы, как Флавьен очень точно заметил ранее. Она казалась совершенством своему отцу, который был известным композитором, и другим известным артистам, видевшим, как расцветала ее юность; ее ясный, восприимчивый и богатый ум полностью соответствовал ее красоте В кружке избранных талантов, среди которых она воспитывалась в Италии, кричали, что если такая девушка не посвятит себя искусству, жрицей которого она родилась, это будет святотатством перед богом и людьми. У нее был великолепный голос, обещавший Европе одну из величайших певиц. В этой атмосфере нежной симпатии и отеческого восхищения она достигла шестнадцати лет; великое будущее, открывшееся перед ней, не пьянило, но и не пугало ее. Она шла к своей блистательной судьбе со спокойствием тех привилегированных существ, которые получили священный огонь по наследству и нисколько не гордятся этим, хорошо зная, что должны трудиться сами, хотя их и поддерживают любовь и восхищение окружающих.
Но в шестнадцать лет Олимпия Марсиньяни увидела Арсена Дютертра, и судьба ее переменилась.
Дютертру было тогда тридцать четыре года. Он был старше Олимпии больше чем вдвое. Но он тоже был совершенство в своем роде - можно даже сказать, в том же роде, что и Олимпия, ибо в их вкусах, представлениях, характерах, темпераментах было соответствие столь могущественное, что оно неотразимо притягивало их друг к другу, с каждым днем открываясь им все больше. Оба они были спокойны внешне, обладая пламенной душой; оба были нежны и страстны в одно и то же время - редкое сочетание, встречающееся только у исключительных натур; оба были деятельны и добры, мечтательны и терпимы, обладали серьезным умом и веселым характером.
Дютертр, человек от природы богато одаренный и заботливо воспитанный состоятельными родителями, крупными промышленниками, глубоко чувствовал и понимал искусство. Случай привел его в дом Марсиньяни, где его сразу же полюбили и оценили. Он не был ни музыкантом, ни живописцем, ни писателем, - и тем не менее он был художником и поэтом. Его любовь к сельскому хозяйству имела своим источником великое восхищение перед господним творением и душевную чистоту, влекшую его к первобытным человеческим трудам. Впоследствии Олимпия и Амедей часто сравнивали его с любимым героем Купера, тип которого тот описал в нескольких романах под столь известными читающей публике именами Следопыта, Соколиного Глаза, Траппера и т. д. Этот, ставший таким популярным, тип является, несмотря на наивность некоторых куперовских сюжетов, одним из самых прекрасных и пленительных созданий человеческого воображения. Он чист и огромен, как девственный лес, добродетель христианина в нем сочетается со свободой дикаря; это первобытный человек во всей его физической мощи, приобщенный к нравственному прогрессу человечества, ибо ему неоспоримо присущи самые высокие человеческие качества: милосердие, умение прощать, прямодушие и справедливость.
Таким был бы Дютертр, живи он в одиночестве девственного леса, и сравнение его жены было справедливо, применительно к его врожденным качествам. Общество обогатило его знаниями, необходимыми для времени и среды, в которых он жил, но - странное дело! - оно ничего не стерло и ничего не испортило в этой великолепной натуре. Он получил от общества представление о пользе, неведомое одинокому герою лесов; но, научившись извлекать выгоду из природных ресурсов, он не злоупотребил этим ради себя, а напротив, стал широко и мудро пользоваться своим умением ради других. Он принес неисчислимые блага людям, и богатство в его руках стало рычагом, с помощью которого он день за днем увеличивал количество этих благ.
Олимпия, тогда еще ребенок, не могла сразу понять этого человека. Она полюбила его инстинктивно, не так, как Эвелина любила Тьерре - с желанием покорить его, но так, как святые души любят себе подобных - с потребностью сделать его счастливым.
Дютертр полюбил Олимпию-девочку с тем же внезапным восторгом и еще большей непреложностью. У него у самого были дети, дочери, он видел, как в них начинают проявляться достоинства и недостатки, и поэтому он с самого начала разглядел несравненное превосходство этого юного существа. Он не только почувствовал, но и понял, что эта девушка создана для него и что, не встреться они здесь, они могли бы напрасно искать друг друга повсюду до конца своих дней.
Нет нужды рассказывать, как он в течение четырех лет колебался между решимостью и опасениями, надеждами и тревогой, раздумывая, с одной стороны, о судьбе своих дочерей, а с другой - о судьбе самой Олимпии. Конечно, такой человек не стал бы жертвовать своими близкими ради слепой страсти, в чем его за глаза упрекала завистливая Натали. Ему страшно было лишить Олимпию предназначавшегося ей будущего, сулившего славу, которую, быть может, ей не сумеет заменить все его богатство. Он несколько раз возвращался во Францию и беседовал с дочерьми, стараясь проникнуть в их душу и помыслы. Они мечтали возвратиться под отчий кров, но так как это счастье было для них невозможно, пока он не дал им второй матери, они умоляли его снова вступить в брак; Натали упрашивала его еще горячее, чем сестры, потому что она была старше их и сильнее ощущала монастырскую скуку.
Приехав в Италию в третий раз, Дютертр узнал, что Олимпия лишилась отца и удалилась в монастырь, приняв решение выйти оттуда только для замужества, но никак не для артистической карьеры. Она отрекалась от свободной жизни артистов с упорством, причины которого не понимали ни родные, ни друзья, так терпеливо и скромно она хранила тайну своей любви к Дютертру.
Дютертр, как и остальные, приписал внезапное решение Олимпии первому порыву дочернего горя. Олимпия обожала отца, а он хотел, чтобы она стала певицей; она работала, чтобы стать ею и этим выполнить отцовскую волю. Теперь же, когда его не стало, Олимпия, по ее словам, отказалась от прежних планов, которые строила не она и в которых она никому не должна была отдавать отчета.
Дютертру самому пришлось угадывать истину. Гордая и робкая Олимпия никогда бы не открылась ему в своей страсти. Она поняла его щепетильность, она не хотела, чтобы в будущем он упрекал себя за то, что ради него она отказалась от своего призвания. Она поняла также, что отец семейства не может жениться на певице. И она принесла в жертву свое дарование, даже не помышляя о том, что это жертва.
Когда она вышла замуж за Дютертра, ей было двадцать лет. Она думала, что между нею и его дочерьми всегда будет существовать та относительная возрастная разница, которая отделяла ее юношеское знание света от их полного неведения. Она считала их детьми и льстила себя наивной надеждой стать для них матерью. Она полюбила их, как она умела любить, бедняжка, всей душой, слепо, до того рокового часа, когда, встретив непобедимое сопротивление Эвелины и глубокую ненависть Натали, она молча прижала к сердцу Малютку - единственное свое прибежище в отсутствие мужа.
Амедей в ее глазах был настоящим братом. Они были ровесники, и этот серьезный и грустный молодой человек, пораженный недугом, подтачивающим его неведомо для него самого, хотя иногда и называл ее матерью, в действительности находился в том возрасте, когда мог поддержать ее и утешить. И он действительно самоотверженно заботился о ней, а Олимпия, не понимая его страданий - настолько сильно она мучилась от собственных, - привыкла открывать ему свое сердце, как лучшему другу после мужа.
Последние несколько дней Олимпия была так грустна и перепугана, как не была никогда в жизни. Она видела, что муж встревожен и озабочен, что он переходит от порывов обожания к внезапной холодности, которую она все еще приписывала причинам, не имеющим ничего общего с их любовью. Ей не хватало Амедея. Ей казалось, что этот деликатный и проницательный друг сумел бы вырвать у Дютертра объяснение его тревоги или по крайней мере подсказал бы ей средство, как ее прекратить.
Флавьен, увидев ее на пороге лачуги, был поражен тем, как изменились ее черты. Олимпия, обладая той лимфатической и желчной физической организацией, которая порождает самые сильные и проницательные умы, всегда была бледна, но впервые у нее совершенно побледнели губы. Лицо ее сохранило округлость, которая в прекрасном итальянском типе соединена с твердостью линий, но слегка запавшие ноздри, делая профиль ее более тонким, свидетельствовали о вторжении какой-то хронической болезни. Наконец, ее глаза, обведенные синеватыми кругами, стали больше, что делало ее еще красивее, но внушило бы тревогу опытному диагносту. Флавьен подумал, что за время его отсутствия Олимпия перенесла какое-то большое горе. Обстоятельство, которое мы в нашем рассказе опустили, ибо вернемся к нему позже, предохранило его от тщеславной мысли, что причиной этого горя может быть он. И все-таки он был растроган, потому что происшедшая перемена делала ее в его глазах еще прекраснее: она казалась ему более страдающей, более слабой, более женственной.
Олимпия была одета очень просто: на ней было темное суконное платье и такая же накидка, а на голове черная кружевная вуаль, завязанная под подбородком, которую она обычно надевала по утрам, отправляясь в деревню; у итальянок это такая же непременная часть туалета, как у испанок мантилья. В этой черной рамке она казалась еще бледнее. И поэтому крестьяне, справедливо полагающие, что здоровье неотъемлемо связано с ярким цветом лица, считали ее очень больной, хотя вокруг нее, в семье, после отъезда Амедея никто, кроме Дютертра, не обращал на это серьезного внимания.
Она немного удивилась, увидев Флавьена, но не выказала никакого волнения и встретила его вежливо-холодно, что он отлично понял, особенно когда она сказала:
- Я не думала, сударь, что вы должны были вернуться.
Он сказал, что хочет сообщить ей нечто очень важное, и она отошла немного в сторону, чтобы Крез и крестьяне не могли ничего услышать, без всякого жеманства, но с нескрываемым неудовольствием и с таким неприступным видом, который не оставил бы никакой надежды самому дерзкому повесе.
- Успокойтесь, сударыня, я не буду докучать вам своей особой, - сказал Флавьен, когда получил возможность говорить, не будучи услышанным. - Как это ни печально, мне придется вас огорчить и встревожить. Я должен… я вынужден сообщить вам печальное известие.
- Господи! - вскричала Олимпия. - Вы видели моего мужа? Что с ним случилось? Говорите скорее, сударь, ради бога!
- Нет, сударыня, - сказал Флавьен, понижая голос, так как издали увидел, что Крез навострил уши, - нет, речь не о Дютертре… Речь идет о другой особе, которую вы любите меньше, но все-таки очень любите…
- Ах, боже мой! Амедей! - сказала Олимпия. - Наш бедный Амедей! Ну да… Вы ведь приехали из Парижа… Несчастье?..
- Я не знал, что он в Париже, - сказал Флавьен в страхе перед ударом, который он должен был ей нанести, когда она так взволнована.
- Но кто же, боже мой! Дочери мои все в Пюи-Вердоне, они спят… О, да вы меня обманываете, сударь, или, может быть, вы хотите подшутить надо мной?
- Нет, сударыня, это была бы слишком жестокая шутка; к несчастью, не все ваши дочери находятся в Пюи-Вердоне в эту минуту.