"Ничего не поделаешь, придется нам снова встретиться для исповеди, но поститься больше не надо!" Так-то оно так, но вот мука – негде нам встретиться. У меня в доме попадья, а у нее в доме какая-то ее тетка, мученье, и только. Наконец предложила она прийти к ней на рассвете на чердак. Говорю ей, не приличествует мне, священнику, лазить по чердакам, а она стоит на своем.
И все бы ничего, если бы кто-то не заметил, как я лезу на чердак, не побежал и не донес попадье. Есть у нас в селе некий Радое Убогий, я с ним в ссоре, и он меня всегда так вот ловит. Наверно, это он и был. Только я начал исповедовать Стану, как чердак затрясся, и в него ворвалась попадья, злая, как змей, из пасти которого семь языков пламени вырываются. Сперва на меня наскочила, ухватила за бороду и вырвала клок, а потом на девушку и ну ее месить, как хлеб в квашне. Ни девушка, ни я рта раскрыть не смеем. Я сильнее попадьи раз в десять, а стою как завороженный, рукой пошевелить не могу.
И это еще не все. Выглянул я из чердака и вижу – Радое Убогий собрал полсела, и все ждут меня с таким нетерпением, будто я не с чердака слезу, а, прости меня, господи, сойду с Синайской горы и принесу им божьи заповеди!
– Вот так, – закончил батюшка, – и довели меня неприятности до духовного суда. Теперь вы и сами видите, что виноват не я, а попадья и Радое Убогий!…
И племянница, и госпожа Мара весело смеялись рассказу батюшки, а тот, видя, что доставляет им удовольствие, хотел было рассказать им что-нибудь еще в этом роде, но тут вдруг заревел Сима, который до той поры спокойно спал на тахте. Он целый день отрабатывал свои пять динаров, вернулся домой усталый и сразу заснул.
– Нашел время, когда просыпаться! – рассердилась госпожа Мара и взяла Симу на руки.
– Дайте его мне, – сказал батюшка.
– Чего это вы? – спросила племянница.
– Я детишек люблю!
И берет батюшка крещеного-перекрещеного Симу на колени, не подозревая, что это тот самый Милич, которого он крестил в прелепницкой церкви, который задал ему столько хлопот, которого он носил под рясой, которого он, можно сказать, породил. А заподозри батюшка, что он отец, он бы, наверно, почувствовал в ту минуту угрызения родительской совести. Но так как накануне заседания духовного суда угрызения совести только бы усложнили батюшке жизнь, автор решил, что в этом романе угрызения совести вообще не будут иметь места.
А раз автор принял такое решение, то Сима продолжал спокойно сидеть на коленях у попа, который качал его и забавлял всячески.
– Красивый ребенок, – сказал батюшка.
– Видно, мать была красивая.
– А известно, кто его мать?
– Кто ее знает! Ни мать, ни отец неизвестны.
– Господи! – задумчиво сказал батюшка. – Какая судьба! Растет и не знает ни отца, ни матери.
И тут Сима с батюшкой встретились взглядами, но Симе и в голову не пришло, что сидит он на отцовских коленях, а батюшке не приходило в голову, что он когда-нибудь в жизни встретится с Миличем, с которым расстался навеки.
Когда Сима заснул, небольшое общество продолжило свое приятное времяпрепровождение за столом, и батюшка, только что приобретший привычку держать детей на коленях, привлек к себе племянницу, а госпожа Мара при этом воскликнула:
– Я же говорила, что вы озорник. Меня карты никогда не обманывают!
Веселье продолжалось до тех пор, пока не осталось ни капли вина. А когда улеглись, батюшка заснул нескоро. Но спал, видно, крепко, потому что ему приснился странный сон. Будто сидит он в трамвае и подходит к нему кондуктор. Но кондуктор этот не кто иной, как митрополит. И будто кондуктор спрашивает у него билет, и батюшка дает ему, но, вместо того чтобы пробить дырку в билете, митрополит своим компостером отхватывает у него полбороды.
– Плохое предзнаменование! – сказал со вздохом батюшка, проснувшись поутру с тяжелой головой, и пошел в суд.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ, в которой мораль торжествует, а зло наказано, как и полагается в конце романа
Обычно, сочиняя роман, автор водит своих читателей по разным местам, показывает разные события, водит их, водит, водит и вдруг новую главу начинает так: "Вернемся на минутку, дорогие читатели, туда-то и туда-то!" А это "туда-то и туда-то" и есть то самое место, где начался роман. Я совсем забыл про это обыкновение сочинителей, но хорошо, что хоть под конец вспомнил, а то бы так и закончил роман, нарушив писательские прописи.
Итак, дорогие читатели, вернемся на минутку в село Прелепницу.
С нашими знакомыми – батюшкой, старостой и лавочником Йовой – мы простились в четырнадцатой главе романа, а именно в конторе адвоката Фичи, которому они передали дитя общины, свалив со своих плеч тяжкую заботу.
Возвращаясь в село пешком, но без груза, который прежде, когда они шли в город, был у них и на руках и на сердце, наши знакомые вели теперь самые беззаботные разговоры,
– Хорошо, что нам попался этот Фича. Умный человек! – сказал лавочник.
– И не только умный, но и ловкий! – добавил староста.
– А что касается уездного начальника, – сказал батюшка, – то скажу вам прямо – не понравился он мне. Он тебе, староста, говорил что-то там про комиссию?
– Да, – ответил староста и почесал загривок. – Но когда он сказал, что перещелкает нас ногтем, как блох, то посмотрел он, батюшка, на тебя!
– Почему на меня? – возразил батюшка. – На нас обоих посмотрел!
– А что он сказал вам перед уходом? – спросил лавочник.
– Сказал, – припоминал батюшка, – "и смотрите же, не смейте, переступив порог, забывать, что я спас вас от больших неприятностей".
– А что бы это значило? – спросил староста.
– Что бы это значило? А вот что: я ему к пасхе пошлю ягненка, ты, Йова, после уборки урожая пошлешь ему два бочонка вина, а ты, староста, к рождеству пригонишь ему откормленного кабана. Вот что это значит, да будет тебе известно!
– Наверно, так оно и есть, – задумчиво сказал староста. – Только что же это ты, батюшка, себе определил послать ягненка, а мне – кабана. Разве это по справедливости?
– А как же еще? – ощетинился батюшка. – Много ли с церковной тарелки дохода! Едва на курицу хватает, а у тебя в кассе и государственные налоги, и местные обложения, тебе дать кабана начальнику ничего не стоит.
– А мне разверстал два бочонка вина, будто у меня свой виноградник! – пробормотал лавочник.
– А ты помолчи! – сказал староста. – Ты на своих весах все окупишь. У тебя весы лучше любого виноградника!
Вот так и разговаривали они, возвращаясь в село, а придя, первым делом рассказали писарю, как и что было, и писарю понравилось, что все кончилось таким образом.
И настала в селе спокойная и тихая жизнь, каждый занялся своим делом. Один лишь Радое Убогий нет-нет да и сбрехнет что-нибудь в кабаке о том, что было, а для остальных все быльем поросло.
Староста засел в правлении, лавочник носу не кажет из лавки, стараясь наверстать пропащие деньки и то, что потратил из-за ребенка, а поп Пера опять вспомнил про церковь и, как прежде, стал по праздникам читать проповеди.
Все шло хорошо, как богу и людям угодно. А живя в благодати и благополучии, человек обычно забывает про заботы, которые сбросил с плеч, и что-то не слышно, чтобы поп Пера, староста и лавочник хоть раз вспомнили о словах уездного начальника: "И смотрите же, не смейте, переступив порог, забывать, что я спас вас от больших неприятностей!" Прошла пасха, а батюшка не послал ягненка; собрали урожай, а лавочник не послал вина; прошло рождество, а староста не пригнал кабана, как договорились они и разверстали все промеж себя, когда еще земля горела под ногами.
Но если батюшка, староста и лавочник забыли, не забыл уездный начальник, и однажды в селе появился чиновник из уезда. Соскочив с коня перед правлением общины, он вошел в дом и приказал посыльному позвать старосту и писаря.
– Староста, а ну, подать сюда книги! Посмотрим, сколько собрано государственных налогов и других обложений!
Известно, что староста насчет таких вещей был чувствителен, как пятнадцатилетняя девочка, и, как только чиновник упомянул про налоги и книги, у него тотчас начались колики в желудке. Он сел на стул и в отчаянии поглядел на писаря.
– Поживей, староста, поживей! – настаивал чиновник, а старосте хоть бы дух перевести, дождаться, пока колики пройдут.
Наконец староста обрел дар речи и говорит:
– К чему это нам, господин чиновник, книги смотреть да маяться? Открою я кассу, и пересчитаем, что там есть, в кассе-то!
– Ну-ну, – говорит чиновник, – подавай-ка мне книги!
Не мог, конечно, староста противостоять настойчивости чиновника, достал из ящика книги и дал их, сказав при этом:
– У тебя, господин чиновник, дел тут много будет, задержишься небось до полудня. Сбегаю-ка я и прикажу, чтоб зарезали молочного поросенка, как раз к полудню и поспеет.
– Ну, ну, – говорит чиновник, – я быстро управлюсь. А ты отсюда чтоб никуда ни шагу!
Это "никуда ни шагу!" совсем не понравилось старосте, он почувствовал, как мурашки пробежали по всему телу, опять у него начались колики в желудке, и он в отчаянии поглядел на писаря.
А писарь голову опустил, не смотрит ни на чиновника, ни на старосту, делает вид, что занят своими бумагами.
Чиновник стал подсчитывать вслух:
– Семь и четыре – одиннадцать, пять и девять – четырнадцать, шесть и одиннадцать – семнадцать…
Староста сидит на стуле и повторяет за ним шепотом: "одиннадцать", "четырнадцать", "семнадцать", а в голове мутно, туман перед глазами, какие-то странные видения. Цифра одиннадцать представилась ему вилами, которые его вот-вот заколют, четырнадцать – громадным камнем, который валится на него, а семнадцать – худой, костлявой рукой, которая схватила его за глотку. А когда при подсчете чиновник сказал: "Четыре тысячи семьсот двадцать один", староста почувствовал, как громадный ноготь придавил его всей своей тяжестью, почувствовал, как он, староста, лопается точно так, как лопается под ногтем насосавшаяся крови блоха.
– Ты слышишь, староста? – заставил очнуться его голос чиновника.
– Слышу, господин чиновник! – вздрогнув, откликнулся он.
– В кассе твоей должно быть четыре тысячи семьсот двадцать один динар.
– Должно быть! – сказал староста.
– Открывай, староста, посчитаем!
– А чего считать, – молвил староста, – столько и будет, ни на грош больше. Пойдем-ка лучше, господин чиновник, и зарежем поросеночка на обед.
– Пообедаем, староста, когда закончим. Я за десять минут сосчитаю.
– Да что ты говоришь!
– Открывай, староста, кассу.
– Неужто считать будешь?
– Конечно, буду.
– Я же говорю, – медлил староста, – сколько ты сказал, столько там и есть, зачем считать?
– Давай-ка открывай!
Не мог, конечно, староста и на этот раз противостоять настойчивости чиновника, достал из кошелька ключи и отпер кассу. Чиновник выгреб оттуда все деньги на стол и начал считать, а обессилевший вдруг староста опустился на стул и снова ощутил, как поползли мурашки по всему его телу, как начались колики в желудке. Чиновник быстро сосчитал и, подняв голову, сказал:
– Ну, староста, здесь у тебя три тысячи девятьсот сорок один динар.
– Столько и есть, – согласился староста, – ни на грош больше, ни на грош меньше.
– А где у тебя еще семьсот восемьдесят динаров?
– Тут они, все тут! – заворковал староста горлицей.
– Здесь их нет, староста! А ты, писарь, знаешь, где эти деньги?
Писарь поднял голову и чуть было не сказал: "Это в свое время себя окажет!"
– Эх, староста, друг и брат мой, – сказал чиновник, – давай-ка мы составим протокол, и ты дашь показания…
И в тот же миг староста снова представил себе, как лопается блоха под ногтем уездного начальника.
Что было дальше в правлении общины, мы не знаем, только вскоре выбежал оттуда посыльный Срея и позвал Аксентия Джёкича, старейшего члена правления. Чиновник возложил на него обязанности председателя общины, а сам со старостой и какими-то документами отбыл в город.
Вечером писарь в кабаке за графинчиком, заказанным Радое Убогим, рассказывал так:
– Партийные интриги! Человека взяли из партийных соображений. Хотел чиновник и ко мне придраться, но я ему кулак под нос и говорю: "Знаю я, господин чиновник, законы так же хорошо, как и ты, и даже получше тебя, потому что жил за границей, где власти не смеют так вот безнаказанно притеснять граждан!"
– А много у него не хватило в кассе? – спросил Радое Убогий.
– Семьсот восемьдесят динаров!
– Ого! – воскликнул Радое Убогий и заказал писарю еще графинчик.
– Спрашивает меня чиновник, – продолжал писарь. – "Что это, господин писарь?" – "А это в административном деле называется дефицит", – говорю я ему. – "Правильно, писарь", – говорит чиновник и записывает все слово в слово, как я сказал.
– А что такое дефицит? – спрашивает Радое Убогий.
– Есть такая штука в административном деле, – говорит писарь, и видно, что ему нравится повторять это иностранное слово. – Дефицит – это вот что: посмотришь в книги, деньги все тут; заглянешь в кассу, а денег нет. Вот это самое и есть дефицит.
Такие разговоры велись и в тот вечер, и на другой день, и много дней спустя, потому как отбыл староста с чиновником, так и не вернулся больше в село. Дали ему из-за партийных интриг два года тюрьмы и увезли в Белград.
Прошло немного времени, и писарь тоже потерял желание оставаться в общине. Он сказал:
– Уеду в Германию, там меня все уважают и ценят!
Подал он в отставку и однажды ушел, не сказав никому куда, но все остались в полной уверенности, что в Германию.
Так и тянулось одно за другим, словно повальная болезнь началась или мор. Только о старосте перестали в селе говорить, только забыли его, как случилось такое, о чем Прелепнице разговоров хватит надолго.
Однажды утром Радое Убогий встал до света и отправился в село Крманы по какому-то делу. И вдруг на краю села он заметил попа, который осторожно, озираясь по сторонам, лез по лестнице на чердак. Удивился этому Радое и стал сам с собой размышлять:
– Сказал бы, что хороший хозяин решил заглянуть на чердак, так нет – тогда бы он полез на свой чердак, а не на чужой; сказал бы, что священник пошел служить утреню, опять же нет – до сих пор не бывало такого, чтоб на чердаках утрени служили.
А так как у Радое издавна из-за Аники был зуб на батюшку, то он отложил свои дела в Крманах и поскорее вернулся в село да прямо к попадье, которую застал во дворе, где она уже хлопотала по хозяйству.
– Доброе утро, матушка! – поздоровался из-за плетня Радое.
– Благослови тебя господь, Радое! – откликнулась попадья.
– Батюшка дома? – спросил Радое.
– Нет его, чуть свет ушел утреню служить.
– Так он на утрене?
– Да, – ответила попадья.
– А с каких это пор он служит утрени на чердаке?
– На каком чердаке? – удивилась попадья.
– Я его только что видел, карабкался он на чердак к Живке Здравковой!
– Какой Живке Здравковой?
– Да той, у которой Стана, девка, что таскалась в город из-за надела.
Попадья зашипела, как гадюка, схватила вилы, что оказались под рукой, и разом выскочила со двора на дорогу.
– А ты своими глазами видел? – спросила она Радое на бегу.
– Своими, – подтвердил он, и попадья наддала еще.
Смотрят на нее крестьяне, оборачиваются ей вслед и удивляются, но недолго, потому что тут же подоспевает Радое и всем объясняет:
– Айда, люди, за мной, увидите чудо невиданное. Поп служит утреню на чердаке, а попадья бежит зажечь ему кадильницу.
– Что ты говоришь, человече! – изумлялись мужики, но все же их тянет узнать, что случилось, и они даже дела бросают и идут следом за Радое.
А как соберутся трое-четверо, то уж дальше толпа сама собой собирается. Не только мужики, но и бабы сбились в кучу, и все двинулись туда, где назревала беда.
Толпа остановилась у дома, глазея на чердак, а сверху доносился такой грохот, будто целое войско баталию разыгрывало. Ничего не видно, и иногда только раздается визг. Порой был слышен мужской голос: "Полегче, побойся бога!", а порой женский: "Проклятая сучка, вот я тебе, вот!"
Потом вроде бы потише стало, и на лестнице появился поп, но вид у батюшки – не дай боже! Ряса разорвана, вся в лохмотьях, камилавка в лепешку превратилась, а борода с одной стороны вырвана, и на щеке кровавая ссадина.
Немного погодя показалась на лестнице и попадья с переломанными вилами, а третья, Стана, та не захотела слезать с чердака, осталась там, зарылась с головой в сено, проклиная тот день и час, когда ей пришло в голову исповедоваться, но утешаясь хоть тем, что после трепки ее непременно перестанут мучить дурные сны.
Батюшка, разумеется, даже доброго утра не пожелал тем, что собрались под лестницей, а глянул искоса и припустил так, словно его ветер понес.
– Кто бы мог подумать, – сказал Спасое Томич, – что батюшка у нас такой резвый!
– А что ж тут такого, Спасое, – добавил другой. – Был бы и ты резвый, если б о твою спину вилы переломили. А видали, как он там, на чердаке, побрился без мыла?
– Пошли, мужики, в кабак, плачу за выпивку! – предложил Радое Убогий, предвкушая приятные разговоры.
Они еще не дошли до кабака, а там уже собрались другие и тоже толкуют о происшествии. Весть о нем разнеслась по селу так быстро, будто ее глашатай с барабаном объявил. Люди встали пораньше, собрались на работу, а теперь и не думают идти. Одни столпились тут, на дороге, другие там, у ворот, а третьи засели в кабаке, и все громко говорили о том, что произошло, и громко смеялись. И конца-краю не было разговорам ни в тот день, ни в следующие. Говорили и в кабаке, и на дороге, и в правлении общины, и в поле… Где двое встретятся, там и разговор, и все об одном и том же.
А батюшка с половиной бороды заперся в комнате и никуда не выходит, даже в церкви не служит.
И надо же так случиться, что в это время возьми и помри Рая Янич. Батюшке некуда деваться, обязан он отпеть покойника, нельзя же человека без отпевания хоронить. А теперь представьте себе, что это были за похороны! Пришли все, от мала до велика, но не для того, чтобы почтить покойника, который был человеком склочным и не в ладах со многими; люди пришли, чтобы собственными глазами посмотреть на попа, до тех пор не казавшего носу из дому.
Похороны получились, разумеется, совсем не такие, какие приличествовали бы доброму христианину. Смех один, а не похороны, и оттого каждый чувствовал на душе грех и трижды крестился у могилы, шепча про себя: "Прости меня, господи!"
А отец Пера, несмотря на то, что припекало солнце, закрутил шею шалью и с одной стороны поднял ее до самого уха (с той самой, где не было бороды). Он пел за упокой души Раи, но не так громко, как прежде, а больше шипел, как гусак. И шел робко, как невеста под венец, и смотрел несмело, как девушка, в первый раз глядящая в глаза парню.