– Про жену? Про жену я тебе и толкую, шут новой ловли! Разве ты не видишь, к чему я речь подгоняю? Как же ты можешь теперь понять, куда я еду и зачем? В Астрахань я ездил к родным жену показать. У меня в Астраханской губернии, значит, родные есть: мать, братья женатые, сестры – такие же серые волки, как ты. Знаешь ли ты, сколько верст будет от Питера до Астрахани? Молчи уж лучше: где тебе знать, дураку! Мы вот с женой и поумнее тебя, да и то верстам-то счет потеряли. Только проехал я эти версты или нет, – сказывай? Проехал, мол. Не должны ли родные мои всячески уважить меня за это, – сказывай? Должны, мол. Так! Ну, слушай теперь. Приехал я к ним, пожил два дня, а на третий старший брат мне и говорит: "Ты, говорит, брат, ежели в долгую побывку приехал, так фатеру себе ищи". – "Как так?" – говорю. "Да так, говорит, милый ты мой, самим нам есть нечего, не токма что тебя с женой кормить". Я его сейчас и спрашиваю: "В солдаты, спрашиваю, не я за тебя, музлана, пошел? Не я разве, говорю, заместо тебя, может, на сраженья ходил?" – "Точно, говорит, это ты сказал настоящее дело; только ты прости мне мои слова грубые, потому, дескать, неурожай у нас каждый год, почитай, – малые дети наши с голоду мрут. Одного тебя мы бы, говорит, кое-как продержали, а уж с женой никак нам это, говорит, невмоготу". Очень я удивился, братец ты мой, как это он такие глупые речи про жену, не подумавши, разговаривает. "Фатеру, говорит, сыщи!" Чудно, право, мне это показалось. "Да ты, спрашиваю, видал ли когда в избе-то своей такую барыню, как моя жена? Как же ты, не рассудимши этого, фатеру мне велишь искать?" – "Ничего, говорит, не поделаешь. Ежели, примером, ты с женой будешь жить с нами, до новой ржи мы ни за что не дотянем". – "Да черт ты эдакой! – согрешил я тут, изругал его. – Ты, говорю, рассуди попристальнее-то: ведь она все равно что барыня". И тут не понял, заплакал только. Мать тоже пристала ко мне, и вся семья реветь по-коровьему принялась. "Мы, говорят, душою вам рады, да помереть с голоду боимся!" Плюнул я на них и уехал. Вот все вы, мужики, какие-то шуты несуразные! С вами, с дураками, сговоришь, што ли?
– А может, у них взаправду на мале хлеба-то оставалось? – не без страха возразил дядя Петр.
– На мале! Што ж такое? Ты прежде спроси, кто меня от запоя лечить выучил, да тогда и говори, что на мале. Жена меня выучила, а ей про то ее бабка сказала. Вот она у меня какая! Я тебе про это расскажу сейчас. Соскучилась ты у меня в дороге, барыня-сударыня, – обратился солдатик к своей жене, которая окончила в это время обед. – Сосни-ка ступай в телеге, там тебе прохладнее будет. Только ты погоди маленько, я тебя потешу немножко.
И он стал в бойкую позицию плясуна, подперся руками в бока и принялся выбивать ногами частую дробь.
Ой, я не сам трясусь,
Меня черти трясут… –
приговаривал с азартом солдатик. Жене, очевидно, пляс его доставлял большое удовольствие, потому что и она хлопала в такт ладонями и заливалась звонким, веселым смехом.
Суровый работник снисходительно смотрел на эту сцену, дядя Петр добродушно удивлялся ей, а кухарка положительно завидовала.
– Будет, будет тебе, шелопутник ты эдакий! – упрашивала мужа солдатка. – Со смеху ведь уморил меня.
– Не прикажите казнить, прикажите миловать, барыня! – отвечал плясун с видом человека, умоляющего о прощении, и с последним словом еще чаще затопал он ногами по шаткому, скрипучему полу постоялого двора и еще громче заорал свою приговорку:
Я не сам трясусь,
Меня черти трясут!
Жена не отставала от мужа. Звонче и веселее прежнего засмеялась она и усиленно захлопала ладонями.
– Што это ты, братец, безобразничаешь здесь? – величественно спросил у солдата вошедший в эту минуту человек в суконном вытертом сюртуке с медными пуговицами. – Я вашего брата за безобразие в три шеи со двора гоню.
– Вот он! – шепнул мне Теокритов. – Пожалуйста, постарайтесь не ссориться с ним. Очень дерзкое животное.
– Жену, ваше высокоблагородие, молодую тешу, а не безобразничаю, – отвечал солдатик, вытянувшись в струнку. – Она у меня, ваше высокоблагородие, умница, все равно, почитай что барыня. Не тешить ее мне ни под каким видом нельзя.
– Уж ты лучше, крупа, с балами-то своими дальше проваливай, а то я тебе шею накостыляю, – говорили медные пуговицы.
– Напрасно обижаться изволите, ваше высокоблагородие! – застенчиво говорил солдатик. – Ни в чем перед вашею милостью не причинны.
– Не причинны! Знаю я вас, куроцапов. Еще с двенадцатого года в казну-то вы задолжали крупой, и теперь не можете заплатить. Ха-ха-ха! За этот долг я тебя и вздую сейчас. А то толкует туда же: не причинны, говорит…
Голос обладателя медных пуговиц был необыкновенно строг и серьезен. Солдатик присмирел и всячески старался удержаться от возражений, потому что движения, которыми приказный пополнял свои фразы, носили не менее строгий и серьезный характер. Публика постоялого двора смиренно стояла на своих местах и со вниманием слушала, как барин распекает солдата. Вдруг барин неожиданно обратился к Теокритову.
– Ты кто такой? – грозно спросил он его.
– Все тот же! – отвечал Теокритов. – Залил глаза-то: родных перестал узнавать.
– А, это ты, брат? За сестру да за деда заступаться пришел. Хорошо! Ты кто такой? – кстати спросил приказный и меня. – Паспорт у тебя есть?
– Есть, – отвечал я. – Вот он.
Я показал ему свою толстую дорожную дубину.
– Ха-ха-ха! – разразился приказный. – Вот так молодец! Откуда ты? Хочешь, я тебе за твою смелость вина сейчас поднесу?
Я молча отодвинулся от него. Моя палка со свистом завертелась между моих пальцев.
– Вишь, спесивый какой! – бурчал он, злобно всматриваясь в меня.
Сестра Теокритова сидела в это время рядом с ним. Они шепотом разговаривали о необходимости разлуки, просили друг друга писать как можно чаще и не печалиться. Обняла брата несчастная женщина и ласкала его тем кротким взглядом, которым обыкновенно смотрят женщины на любимого человека, надолго или, может быть, навсегда прощаясь с ним.
– Как я буду тосковать об тебе! – шептала она. – А муж не велит мне говорить про тебя, он меня скоро в гроб вгонит.
Молодой человек мог сказать только одно слово в утешение сестры:
– Терпи. И тебе и ему бог за все заплатит.
– Я и терплю. Я ко всему привыкла, – говорила бедная женщина с той тихой покорностью тяжелой судьбе, которую некогда проявляли мученики.
– Так ты, брат, заступаться за сестру пришел? – снова начал приказный. – Я за нее заступаться должен: муж, а не брат. Столоначальником в палате был, студентом из семинарии вышел, а этого не понимаешь.
Теокритов молчал.
– Встань-ка, жена, на ноги, покажись мне: я на тебя посмотрю. Видела ты, как солдат сейчас свою жену тешил? Потешь теперь ты меня. Солдат! Какую ты побаску давеча приговаривал?
– "Ой! Я не сам трясусь, меня ч…" – начал было солдатик.
– Молчи! Дальше сам знаю. Пляши, жена! Брат к тебе в гости пришел.
Ой! Я не сам трясусь,
Меня черти трясут,
В буерак тащат,
Колотить жену велят.
И бедная женщина оставила брата и начала плясать под песню мужа. Лицо Теокритова побледнело и как-то особенно передернулось.
– Вот какие веселые мы с женой! Мы с нею всегда так-то веселимся. Так ведь, жена? Заступаться, друг мой сердечный, нечего за нее. Она сама любому человеку глаза выцарапает. Вот так всякого возьмет да по роже и цапнет. – При этом приказный ударил жену по лицу. – Это я для того ударил ее, чтобы тебе не ходить понапрасну. Пришел заступаться, так заступайся. Подавай теперь, Акулина, обедать. Мы с женой закусим немного, – обратился он к кухарке. – Милости просим обедать с нами, братец родимый.
– Спасибо за ласку! – отвечал Теокритов. – Вижу я, совсем ты зверем сделался, а с зверями обедать я не могу.
– Слышишь, жена, что твой брат говорит? Зверем он пугает меня, чтобы разлучить нас. Какой же я зверь? Зверь законов не знает, а я знаю. Вот тебе для памяти, чтобы и ты законы знала.
И он опять ее ударил.
– Ох, грехи наши тяжкие! – шептал дед, раскачивая свою седую голову.
Бедная женщина старалась удержать слезы; моя палка сама рвалась к бокам негодяя.
– Слышишь, жена, что дедушка говорит? Грехи, говорит, у него тяжкие есть. Ты что же их не замаливаешь? Вот тебе за это еще!
Без малейшего участия к семейной драме тощий солдатик с жаром рассказывал дяде Петру и суровому работнику о том, как жена научила его лечить от запоя.
– Барин мне давеча помешал, – басисто говорил работник, – а то я тебя просить хочу: полечил бы ты меня, потому пью я, братец мой, здорово запиваю! Я тебе чем хошь отвечаю, только вылечи.
– Кормилец ты мой! – шептал дядя Петр. – И меня полечи. Рубашку с крестом с себя сниму и тебе отдам. Помоги.
– Это можно! Что ж такое? По рублю-целковому с вас за науку кладу. Страсть как дешево!
– Законы-то ежели все подводить, так еще хуже бы женам от мужей пришлось, – поучал приказный на другом конце избы. – Так, Акулина?
– Што и говорить, батюшка! – смиренно отвечала кухарка. – Наша сестра глупа, кормилец ты мой; нашу сестру добру учить надоть.
– Видишь, жена, что Акулина говорит? – обратился приказный к жене. – Умница Акулина. Поди, садись обедать со мной, а ты подавай нам, жена, служи нам, потому ты глупей Акулины. Она законы знает, а ты не знаешь. Ступай.
И он вытолкнул ее из-за стола. Акулина с робостью заняла ее место.
– Сам я, братцы мои, до женитьбы здорово заливал, так-то здорово – бесился даже, когда, бывало, запью!.. Придет это мне, бывало, на ум: ах, мол, выпить бы теперь куда хорошо! А денег нет ни копейки. Завертит так-то, бывало, на душе, так-то зло завертит: жизни нe рад! И вином это сейчас так ли сладко запахнет, – дело на ум нейдет. Я же, милые мои, сапожное дело в полковой швальне работал; так штрумент, какой под руку попадет, возьмешь, да в кабак его и ухнешь… Как же меня за это паривали, бывало, страсть!.. Экой зверь лютый! – шепотом заметил солдатик про приказного, – как это здорово знает он к бабе придраться! Вишь, как колотит сердечную!.. Только что же? Уймусь на неделю-другую после бани-то, а там опять за свое. Уж и знал, что шкуру с меня за казенные штрументы до самых ног спустят, а не стерплю, потому по целым дням жжет это нутро-то. Теперь, слава богу, прошло! Только как жена дала мне лекарство это бабкино выпить, что только сделалось со мною – сказать не могу! Обмер я, братцы мои, и упал; упал и ничего-то не помню я, что было со мной. Встал только я, а жена мне и говорит: "Смотри, говорит, кто в твоем сердце сидел и водки спрашивал". Гляжу я, а червяк-то запойный и ползет по полу, такой-то ли скаред страшный, ей-богу, мышь не мышь, червь не червь, так гадина какая-то в шерсти вся и носом водит-водит так-то ли пристально: "Где, мол, это я нахожусь? Есть вино-то здесь, што ли?" Как это прихлопну я того червяка сапогом, а жена…
– Вот же тебе, собака ты бешеная! – вскрикнул вдруг Теокритов.
Я совсем было заслушался солдатского рассказа и не видал дальнейших проделок приказного с своей несчастною женой.
– Уходите поскорее, – торопил меня Теокритов. – В свидетели, пожалуй, зацепят вас, в острог еще засадят…
Лицо сестры его было все в крови. Барин держал в руках столовый ножик и орал:
– Засвидетельствуйте, православные! Острым орудием удар мне нанесен.
Сквозь сюртук его, начинаясь немного пониже правого плеча, просачивалась струя крови, затемняя собой блеск медных пуговиц.
– Вона, малай, разбой тут приключился! – с ужасом закричал солдату дядя Петр. – Што ты теперь будешь делать?
– Бери-ка скорей шапку да запрягать побежим, – суетился солдатик. – Вот что делать тут нужно.
И они выбежали из избы.
– Острым орудием удар мне… Ой, батюшки! Свет в глазах меркнет… – кричал приказный, растянувшись на лавке.
Вместо того чтобы остаться на месте до конца и быть добросовестным свидетелем дела, я бессознательно тоже выбежал из избы и усиленно зашагал по дороге, потому что живо вспомнился мне в это время маленький бедный домишко сестры моей, к которой я шел теперь, – вспомнилось, что теперь именно то время, когда в уездных городках расходятся по домам из судов пьяные приказные бить своих жен. И таким образом долго бежал я в беспамятстве, стараясь предупредить приход мужа сестры моей, тоже приказного…
Горе пьющее и горе излечивающее, то есть тощий солдатик и дядя Петр, в одно время со мной вылетели из ворот вскачь на своих поджарых лошаденках и стремглав бросились в разные стороны проезжей степной дороги…
…Шел я – и опять думал о скорбевших некогда и скорбящих теперь на этой дороге. В ее застланной пыльными туманами дали рисовались мне лица, захлестанные зимними вьюгами и проливными летними дождями, иссушенные летним зноем и страшным трудом – идти по ней, бесконечной, заваленной или снежными сугробами, или песками горючими.
Давнишний житель больших городов, я начал уже забывать картины и лица степной дороги. Моя память отказывалась напомнить мне подробности разнообразного горя, которое так давно ходит по этой дороге, измученное, истерзанное, обезумевшее и окаменевшее в своих страданиях до полного равнодушия к ним.
Волнами света залило пустыню яркое солнце. Каждая песчинка блещет в глаза граненым алмазом, но свет ничуть не развеселяет картины. Угрюмо хмурятся густые вешки, а издали, человек словно, машет и зовет вас к себе великан-верста, как будто от тяжелого удара чьего покачнувшаяся набок. Дощечки, прикрепленные к ее верхушке, с одной стороны обиты кем-то; самая верхушка, в этом месте раздолбленная плотником-дятлом и прогнившая, кажет вам смертную рану человека, у которого разнесен череп лихим кистенем лихого степного молодца…
Все более и более я начинаю припоминать вас, лица и сцены проезжей степной дороги!
Позади меня раздались чьи-то спешные шаги. Со мной поравнялся человек огромного роста. Серое сукно его свиты изветшало до такой степени, что кажется сотканным из паутины. Из его лаптей выглядывали наружу пальцы, сбитые дорожными камнями, исколотые погоревшей и колючею травой дорожных тротуаров.
Всего меня окинул странник своим острым взглядом, так что, кажется мне, я никогда не забуду этого лица, почерневшего на солнце, как сажа, обросшего густой черной бородой, серьезного, каменного, так сказать, лица, которого так боятся крестьянские дети, когда они, оставленные отцами и матерями домоседничать, вдруг завидят, что с того конца деревни идет к ним какой-то незнакомый, пугающий дядя. Смотрят, смотрят издали дети, как подходит к ним дядя своими широкими, мерными шагами, и когда он подойдет к ним настолько, что они увидят его бесстрастное, угрюмое лицо вместо ожидаемых ласковых лиц отца и матери, – стремглав бросаются от него в разные стороны и мгновенно запрятываются по молчаливым гумнам, по темным хлевам, по жарким до удушливости подпечьям. А молчаливый дядя равнодушно идет по оставленной деревне, нисколько не интересуясь тайными причинами, которые не дают обрушиться ее старой деревянной церкви, – так заботливо наклонил он вниз свою голову, что ни резные коньки, украшающие верхи деревенских изб, ни длинноногие солдатики, измалеванные зеленой краской на скрипучих воротах, очевидно вовсе не занимают его, потому что одинокая бродячая жизнь приучила странника к молчанию. Дива разных краев сделали его равнодушным к обыкновенным видам степного села. Смотря на нашу степь, он, может быть, вспоминает теперь пустынность степей прикаспийских или в локов соловецких; солнце, позолотившее теперь старую, развалившуюся сельскую церковь, переносит его мысли под солнце Киева или даже Иерусалима, еще более яркою позолотой обливающее там великолепные храмы, а потому и живой человек не оживил проезжей степной дороги. Молчаливо печальный и равнодушный, как самая дорога, спешит он мимо меня смотреть новые страны, новые дива. И опять я остался один…
Я стараюсь определить себе, какой именно из типов проезжей степной дороги промелькнул сейчас мимо меня. Будь это, думаю я, мещанин-одиночка, оплевавший несправедливый приговор мироедов, присуждающий его в солдаты без вины и очереди, у него непременно в руках была бы гармоника, а из длинного голенища выглядывал бы узорчатый чубук самодельной кореньковой трубки. Знаю я: весело он вступил бы со мной в разговор, назвал бы себя главным приказчиком самого богатого в околотке купца, а после выкуренной пополам трубки и лихим манером сыгранной и спетой песни, он сперва обиняками, а потом, не утерпевши, прямо рассказал бы мне свое лютое горе, которым, говоря словами его песни, он, "мальчонка разнесчастный, своей родины лишен"… Точно так же нельзя было назвать угрюмого человека и тем божьим странничком, жизнь которого прошла в непрерывной молитве и в трудных переходах из одного монастыря в другой, потому что такой странник при встрече со мной непременно приветствовал бы меня добрым желанием мира и спасения души моей. Может, впрочем, это был несчастный смерд, сорвавшийся с барской рогатки. Этот смерд действительно мог быть таким же печальным и молчаливым, как и человек, встретившийся со мной, но только не прошел бы он мимо меня, не сорвав с меня моего короткого немецкого сюртука…
– Кто же это, кто же это такой? – усиленно добивался я.
Наконец я вспомнил тебя, диво степное, молодец-непоседа! Редко родишься ты у нас на степях, и недолго дивимся мы на тебя, смотря на твою необыкновенную сметку во всех делах и на твою необыкновенную лень ко всяким делам. Недолго смеемся мы твоему редкому, непонятному нам разгульному веселью, и тоску твою, всегдашнюю почти, редко нам приходится до конца просмеять, потому что еще в молодые годы вдруг скрываешься ты навсегда из родимых мест и уходишь куда-то размыкивать и тоску твою чудную, и веселье твое беспричинное. Долго после твоего ухода дивимся мы на тебя, долго рассуждаем и смеемся жизни твоей, нелюдской до конца от начала, когда раскладываем на весь мир подать, какую твоей душе хитрой платить следовало; а тут нам изредка слухи про тебя от странних людей, от побывочных солдат, от годовых извозчиков какие-то чудные идут.
– Видели мы, – одни сказывают, – Мишку Кочетова в Иркутской губернии. Такой-то ли купчина богатый стал, рукой не достанешь. Поклон всему селу с нами послал, а Николаю-угоднику ризу золотую, каменьем драгоценным изукрашенную, да в церковь приходскую на украшение ассигнацией тысячу рублев, да приятелю своему сладкому Ваньке Сизому, с которым одним только во всем селе и водился он, сто рублев да синюю чуйку, по краям оторочка черного плису.