Потом повертел головой, так и этак оглядывая заправленный чулок, и, топнув для верности ногой, долго смотрел с высоты в мокрую низинку. Там, в зеленой непролази болотца, среди кустов и зарослей неизвестного Голубеву стрелолиста, тускло поблескивало округлое стеклышко воды. А по краю, в кустах, хрюкало и шевелилось стадо свиней, и на плантации старикам, как видно, не было никакой нужды спешить.
Голубев оглядывал с высоты широкую луговину, запоминал все эти далекие увалы, разбежавшиеся по ровному месту дубовые рощицы, изгибы речки, помеченные обглоданным кустарником. А старик глянул на него и показал вниз:
– Там вон, говорят, раньше-то было озеро – бездонное. Синь-глубина там была, воду из него пили, пока дочка попа в нем не утопилась…
– От неразделенной любви, надо полагать? – хмуро, без улыбки спросил Голубев. В эту минуту он не мог слушать наивные деревенские байки про бездонные озера и древних утопленниц.
– Да вроде того… Плюхнулась, в общем, с мостков, – согласно кивнул Касьяныч.
– Девка-то шибко грамотная была, – подтвердила Ивановна. – Много книжек прочла, голову вовзят забила себе – это уж и я помню. Рехнулась, значит… Выбегит, бывалоч, на веранду в одной нижней рубахе, руки заламывает и все спрашивает про какого-то мальчика. "Был ли, говорит, мальчик-то? Мальчик-то, говорит, где?.." А матушка ее крестит: "Господь с тобой, Лиза! Никакого мальчика не было, ты ведь еще девушка!" С тем и пропала, конешно.
– Посля-то ее и с баграми, и с сетями искали целую неделю – не нашли, – спешил довести историю до конца дед. – Батюшка тогда сказал, будто озеро это без дна – по грехам нашим…
Старик окончательно управился со вторым чулком и, трудно кряхтя, привстал.
– Теперь озеро пересохло, считай, – добавил он, все еще горбясь перед Голубевым. – Пересохло. Никакой в нем глубины, токо сырость одна. Все грехи люди искупили, и утонуть негде…
На дальнюю осину еще оглянулся, добавил:
– Вот и могила тоже… вроде ее и не было. Сровняло ее дожжами и всяким ненастьем… Время прошло, время и сгладило. Новая жизня теперь кругом, безгрешная…
Старик хмыкнул как-то неопределенно, и после этого они пошли к посадкам, дальше, и старуха начала что-то выговаривать деду насчет его закоренелой греховности, а что именно, Голубев уже не расслышал.
Он постоял еще на высоте, глядя на далекую осину, думая, так и этак примеривая к чему-то своему слова старика. "Новая жизнь кругом… Новая жизнь. И в ней по-новому стараются жить люди. Неистово трудится Белоконь, страдает и ждет мужской руки и ласки одинокая Агриппина, и целует по вечерам Любу неунывающий Васька Ежиков, с которого не спускает глаз управляющий отделением… И неистовствует где-то в редакционном кабинете "мыслящая личность" Женька Раковский. Жизнь!.."
А небо к вечеру заметно темнело, из-за далеких белых вершин выползали сизые облачка, собирались в грозовую тучу. Там, над вершинами, что-то свивалось и погромыхивало.
"Время прошло, время и сгладило… Никто и не заметил, как исчезла могила, и как выросла осина на непроезжем месте… Как же так? Неужели так уж давно все это было?.."
Он просидел под осиной до сумерек, вслушиваясь в тишину, в странное и обманчивое равновесие августовского предгрозья. А когда совсем стемнело, вернулся в хутор, заглянул в магазин и пошел на квартиру к управляющему.
Возникла такая необходимость, скоротать последний вечер у Белоконя.
14
Управляющий отделением жил в однокомнатной секции нового совхозного дома. Он без всякого удивления встретил Голубева на пороге. Не удивила его и белоголовая бутылка, которую гость тут же выставил на стол.
– А-а, – протянул он со значением. – Я так и знал, что у вас появится желание выпить после разговора с Кузьмой Надеиным… Мойте руки, и займитесь пока книжной полкой, а я на кухне кое-что соображу, вечер еще долгий…
Он засунул за брючный ремень какой-то лоскуток, подобие фартука, и надолго уединился в тесной кухоньке, а Голубев с удовольствием умылся холодной водой и пошел к полке с книгами.
Библиотека у агронома оказалась довольно большая, дощатые полки занимали всю стену в комнате.
Сейчас для Голубева было самое время рыться в книгах. Переутомленный сверх меры и даже разбитый недавним разговором и последующими подробностями дня, он понемногу приходил в себя, разглядывая толстые корешки агрономических справочников, словарей и учебников по садоводству. Вынимал из плотного ряда тяжелые, спрессованные и, как видно, давно не читанные хозяином тома классиков и, перелистав, осторожно, как это бывает в чужой квартире, возвращал на место. Они вдвигались в ниши, словно хорошо подогнанные блоки, прикрывающие некие тайники в древних крепостных стенах.
Была тут одна замечательная полка, Белоконь собрал в один ряд почти все современные книги на сельскую тему, начиная от "Лаптей" Замойского, шолоховской "Поднятой целины" и панферовских "Брусков" (он держал почему-то у себя только одну, первую книгу романа) до "Деревенских очерков" Ефима Дороша и "Тугого узла" Владимира Тендрякова. В промежутке можно было найти и тоненькую, но полновесную книжицу Овечкина "Районные будни", и достославного "Кавалера золотой звезды", и совсем новую по времени книжку о судьбах земли и живущих на ней хлеборобов – "Хлеб – имя существительное"…
Хозяин возился на кухне, звякал сковородкой, там зашкворчало сквозь шум примуса, а Голубев взял с полки "Поднятую целину" и ушел на диван, чтобы развлечься веселой и невинной болтовней деда Щукаря. Разговорчивый старичок тех давних лет, "натурально пойматый на крючок", мог развеять его тяжелые мысли.
– Вы свинину едите? – спросил Белоконь с кухни.
– Конечно. О холестерине я еще не задумывался… – пробормотал Голубев, не рискуя проявить какую-либо привередливость в положении незваного гостя.
– А то у меня тут жирная колбаса и я думаю – яичницу на скорую руку?
Он вынес в обеих руках тарелки с помидорами и малосольными огурцами, поставил на середину стола, начал резать хлеб. На кухне шумел примус.
– Полка у вас здорово подобрана, – кивнул Голубев на книги. – Подробнейшая хроника времен… Я даже заметил кое-где, что вы их прямо с карандашом читаете.
– Помогает иной раз… – усмехнулся Белоконь. – Толковый народ! Троепольского, к примеру, возьмешь в руки, так вроде бы с коллегой посоветуешься! Притом, они если и не дадут рекомендаций, так хоть вопросы поставят и, заметьте, очень своевременные!
– Ну Овечкин, например, и рекомендации предлагал в свое время, – сказал Голубев.
– Да. У них неплохо развито чувство… как бы это сказать – предвидения, что ли… Мы-то, грешные, в основном материальной базой заняты по горло, а есть ведь и такие ускользающие вещи, как взаимоотношения людей, и не только на производстве… В семье, например.
– И вокруг шифера, – засмеялся Голубев.
– Н-да. И вокруг шифера…
Белоконь вновь удалился на кухню, а Голубев начал листать книгу. Он выискивал по памяти юмористические тирады Щукаря, но болтливый старик никак не попадался ему. Наскоро пробегая мелкую рябь страничек, он попадал то на райкомовские споры, где Давыдов упрекал секретаря в правом уклоне, то на кулацкую пропаганду Якова Лукича Островнова, то на бабьи вопли вокруг избитого председателя. Потом вдруг вчитался надолго – то была безобразная сцена убийства Хопровых – и еще раз оценил страшную беспощадность художника, воочию, до боли в глазах увидя все это в неповторимых деталях: почерневшее от удушья лицо женщины, когда она, приходя в сознание и выталкивая языком мокрый, горячий от слюны кляп, не кричала, а просила только мелким, захлебывающимся шепотом: "Родненькие!.. родненькие, пожалейте! Куманек!.. родимый мой!.. За что?" И в припадке надежды на милость еще целовала руку убийцы своими разорванными, окровавленными губами.
Голубев как бы растворился в жестокой сумятице прошлого, услышав заново покаянное бормотание Андрея Разметнова, лихого рубаки, растерявшегося вдруг в мирной хуторской жизни, услышал гневную отповедь приезжего матроса Давыдова и совершенно уж взбешенный голос краснознаменца Макара: "Гад! Как служишь революции? Жа-ле-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишков, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Я их из пулемета… всех порежу!"
У Голубева потемнело в глазах, он машинально перелистал еще несколько страниц и, не найдя злополучного Щукаря, во гневе захлопнул книгу. Он будто погрузился в глубокое озеро, в непомерную его глубь и тьму, и откуда-то сверху, с дневной поверхности, донеслись до него приглушенные, до странности неподходящие и почти ненужные, праздные слова Белоконя.
– Что? – близоруко отмаргиваясь, поднял он голову.
– К столу. Прошу двигаться.
– Н-да… Двигаться, – сказал Голубев. – Один старик, сторож ваш, мне сказал нынче: "Все грехи люди, мол, искупили, и утонуть негде…"
Белоконь странно посмотрел на него.
На улице, за распахнутым окном, прошумел ветер, хлопнула створка. Белые занавески в пол-окна вздулись пузырями и заколыхались, открыв на мгновение сгустившуюся тьму южной ночи. По комнате прошел сквозящий холодок.
– К утру, видать, гроза соберется, – сказал Белоконь. Притянул створки и звякнул шпингалетами. Добавил, с озабоченностью в голосе:
– Опять барометр на осадки повернул. Плохо. Уборка завязнет…
Они выпили по рюмке "Столичной", и Голубев спросил, чтобы завязать разговор:
– Так и живете, бобылем, в одиночку? Скучно?..
– Веселого мало, – кивнул хозяин, пододвигая ему тарелки с закусками. – Веселого, конечно, мало… Но так уж оно складывалось, что в пятьдесят лет всю мою жизнь надо заново организовывать Письма от сына получаю – и то радость…
Он тут же налил по второй – рюмки были мелкие, хрустальные, и дозу, по-видимому, стоило повторить, не мешкая, – и начал как-то незаметно, исподволь рассказывать о себе, о прожитом. И Голубев в который уже раз не то что удивился, а просто оценил эту способность хуторян говорить открыто и с готовностью о себе, ничего не скрывая. Им, попросту, нечего было скрывать, не от кого таиться.
История была не столь уж редкая. Война, фронт, длительный перерыв в переписке с женой и потом, перед самым концом войны, запоздалое уведомление ее о разводе, с просьбой не писать больше и не разыскивать ее, потому что нашелся другой, хороший человек…
Нет, в плену он не был, но так уж сложилось, что она долго не получала писем, потеряла надежду, ослабла. А ведь на руках у нее был ребенок…
– Я, конечно, виделся потом и с нею, и с тем, новым человеком, – говорил Белоконь с поразительным равнодушием, с чувством давно отболевшей горечи. – И, в общем, ни в чем не виню. Годы были долгие и страшные, а человек попался ей и в самом деле неплохой, верный, из раненых фронтовиков… Прожил, правда, мало, из-за ранений. Теперь вот с сыном переписка. И все.
– Слушайте, эта женщина… Здесь… Любит вас, по-моему, и любит крепко и надолго… – не очень тактично, но с необидной откровенностью сказал Голубев. Сказал, чтобы облегчить что-то в разговоре и настроении хозяина.
– Ну, это… совсем не то, – поморщился Белоконь. – Для меня во всяком случае.
Он помолчал, лениво ковыряя остывшую глазунью, и вздохнул; и тут началась другая история, и Голубев слушал ее с тем же интересом, потому что Белоконь не умел, да и не хотел кривить душой и что-то скрывать.
– Говоря пошловатым языком, есть у меня давняя связь, любовь, если хотите… Когда работал еще на сортоиспытательной станции, встретил одну молодую женщину. Девочка у нее была уже большая, от какого-то прощелыги. И женщина-то отличнейшая, умница, с такими, знаете, покорными, думающими глазами, и – обиженная, горестная какая-то…
Он вдруг замолчал, поднялся и отошел к окну, чтобы не смотреть на собеседника в эту минуту.
– Ч-черт знает что! – вдруг с гневом выругался он, выпрямившись у черного окна. – Почему это получается сплошь и рядом: на доброе сердце, на отзывчивость, обязательно какой-нибудь коршун налетит, вырвет самое дорогое с мясом, а после… После никакими лекарствами это не залечишь…
Через минуту он уже снова сидел за столом, только желваки ходили под тонкой, обгорелой кожей на скулах. Говорил с гневом:
– Ну, предложил ей замужество. Предложил, зная, что она всей душой согласна, давно ждала этого слова… И – что бы вы думали?
Белоконь взял вилку в кулак, словно бывалый фронтовой разведчик трофейную финку, и торчмя воткнул в стол.
– Так вот – не решилась из-за дочки. Не захотела, как она говорит, травмировать ребенка, хотя в глазах-то у нее было такое отчаяние, что хуже этой травмы и придумать ничего нельзя. "Если можете, говорит, подождем немного, пока Людочка десятый класс кончит и определится. Тогда это для нее будет уже безразлично". Тогда, мол, она станет уже взрослой и извинит ее за этот поздний брак. Понимаете?
Он налил себе водки, выпил с чувством и поставил бутылку перед Голубевым:
– Наливайте сами… Так вот и получилось. Езжу иногда к ним, и Людочка заканчивает в этом году школу, и скрывать нам уже нечего, ночую иногда, а только чувствую, что и после, когда уйдет от нее дочь, вряд ли она поедет сюда со мною, потому что в этом ожидании перегорело что-то, притупилось… Теперь даже этот банальный вопрос – о переезде из города в глухой хуторок, о городской прописке, станет для нее проблемой…
Он глянул исподлобья большими, думающими глазами и договорил с угрюмым равнодушием:
– Понимаете, все должно совершаться в свое время. Это – как в растительной вегетации… Чуть завязалось зерно – полив нужен, уход, подкормка. Иначе оно усохнет, выродится, осыплется не вовремя, и только. Ничего нельзя откладывать на будущее, потому что будущее придет уж для других семян…
И еще добавил:
– Война, конечно… Да и сами мы не умеем, выходит, о собственном счастье, подумать вовремя. Вы-то хоть – семейный человек?
– Нет, – усмехнулся Голубев.
– Я почему-то так и думал, – кивнул Белоконь. – Есть в нас что-то такое особое, в старых холостяках… А по возрасту, так вроде бы и пора? А?
– Все со дня на день… Всегда кажется, что все еще впереди, никогда не поздно.
– Н-да. Не поздно. А Груня Зайченкова, между прочим, болезненно переживает одиночество… Что ж, она, выходит, лучше нашего понимает жизнь? Впрочем… она ведь женщина! В ней – нетерпеливость жизни, природы…
А нам вроде бы и дела нет. Глупо как-то.
– Такова се-ла-ви, как говорят в Одессе, – глупо усмехнулся Голубев не столько от водки, сколько от усталости.
– Вот я и говорю. Почитаешь вашу газету, и – так все кругом просто, и за счастьем, мол, недалеко ходить.
А на поверку-то и о десяти руках был бы, так вряд ли достал!
– Иные успевают как-то, даже чересчур хапают, рвут его – во все времена, – засмеялся Голубев. – Но на поверку тоже не всегда выходит… Иной раз тоже – в руках пустота, дым и – хата с подпоркой…
– Это вы о Кузьме?
– И о нем тоже…
– Да. Тоже проблемка… – сказал Белоконь, выцеживая в рюмку последнюю влагу. – Вы думаете, что у нас непорядков нет, что ли? Не о чем в газете просигнализировать? Да тут, правду сказать, нужно постоянного собкора держать, и работы хватит! Есть и хорошее, и плохого еще, к сожалению, хватает… Корреспонденты, конечно, нужны. Только не из этих, не из Надеиных. У Кузьмы задача не та. Ему не так важно какое-то дело выправить, жизнь в хуторе наладить, как своего противника уничтожить, верхним оказаться. Чтобы его люди боялись.
– Ну, положим, время-то не то. Не так уж страшны все эти клеветники и кляузники, – сказал Голубев.
– Как бы не так! – возразил Белоконь. – Вот и вы, например, приехали по мою душу, и второй приедет, и третий. А у меня душа-то живая. Ей ведь в одно прекрасное время могут и наскучить эти досадные разбирательства! Не буду же я, в самом деле, дожидаться прежде временного инфаркта. Да… Тут расчет у Кузьмы на крепость моих нервов: уйду или не уйду… Вот на что он рассчитывает. И ведь может сложиться у меня такая грешная мыслишка: а не махнуть ли в город? Тем более, что там есть еще за что уцепиться, хотя и с запозданием.
Собрать его по кусочкам, счастье-то… Одно и держит, что нельзя дела этого бросить, на лад оно уже пошло! Да и людей бросить негоже, ведь опять тот же Кузьма их царапать будет.
– Так почему же он вас так возненавидел? Что-нибудь было? Возможно, не поладили, отказали в чем-то?
– Вообще-то, прецедент был, – сказал Белоконь. – Пришлось отклонить кандидатуру его сына, когда подыскивали мы человека на клуб, но дело даже не в этом…
– А кто же это предлагал его… на клубную работу? – совершенно протрезвел Голубев.
– Да сам Кузьма и предлагал. Сын вернулся из колонии, надо же куда-то пристроить, а он на гитаре играет.
– Но это же… черт знает что! – возмутился Голубев. – Это уж ни на это не похоже! Хулигана – в очаг культуры?!
– Да им-то ведь все равно. Зарплату получать да билеты в кино продавать без корешков, это, мол, всякий сумеет. Такими эфемерными на их взгляд проблемами, как человеческие обязанности и какая-то там специфика, они себя не обременяют. Да. Но дело-то, в общем, не в этом. Даже из письма ясно, что Кузьма меньше всего озабочен этой клубной должностью, там зарплата его не устраивает. А дело-то в том, что такие люди издали и, можно сказать, нюхом чуют своих противников, пожизненных врагов, что ли. Он же, говорят, трех председателей съел в свое время, выдвинулся в некоего шефа, персону своего рода. И вот появился новый человек в городском обличье, с каким-то дипломом, да еще в шляпе… Так вот в этой-то шляпе и все дело, если хотите. Он эту шляпу-то, во-первых, и возненавидел, а потом уж и все остальное, что подтачивает его элитность в рамках хутора!
"Патология…" – вспомнил Голубев Женьку Раковского.
Белоконь, кажется, до конца прояснил для него суть житейской философии Надеиных. Закончил как-то равнодушно, на усталом выдохе:
– А жить-то надо. И упускать своего человек не привык… И вот – письмо. Безнадежное, конечно, а все же и то сказать: авось клюнет?
15
А ночь-то, ночь какая!
В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.
А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.
Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.
Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.