Люди, годы, жизнь, книга V - Эренбург Илья Григорьевич 14 стр.


В октябре 1944 года в Москву приехали Черчилль и Иден. Не знаю, как отразилась эта поездка на англо-советских отношениях, но она неожиданно выручила из беды старого токаря Янкелевича, которого А. Н. Толстой называл "мастером трубочных дел". Янкелевич изготовлял замысловатые трубки и продавал их любителям, его арестовали, кажется, именно за незаконную торговлю трубками. Алексей Николаевич попытался за него заступиться, но безуспешно. Наркоминдел решил поднести Черчиллю подарок старинный ларец с потайными отделениями и хитроумными запорами. Шкатулка оказалась поврежденной, никто не мог ее исправить. Тогда кто-то вспомнил про старика Янкелевича. Он мог поблагодарить судьбу или Черчилля. А вот директору фабрики "Ява" приезд английского премьера принес только хлопоты: от него потребовали срочно изготовить первосортные сигары. На приеме Черчилль взял сигару и закурил: сигара зашипела, из нее посыпались искры, как будто это ракета. Черчилль улыбнулся. У него было лицо старого бульдога, а глаза утомленные, даже сонные, оживавшие от насмешливой улыбки. Меня ему представили. Он попробовал улыбнуться: "Поздравляю. Вас в особенности…" С чем он меня поздравлял, я не знал, но, в свою очередь, улыбнулся и поздравил его, тоже не зная с чем.

Короткий разговор с Иденом был куда интереснее. Иден сразу сказал мне: "Вы, кажется, не очень любите англичан?…" Я решил, что Керр успел ему рассказать о газоне и собаках, но спросил, почему Идеи так думает. Он ответил: "Мне говорили, что вы очень любите Францию". Это было настолько неожиданно со стороны опытного дипломата, что я растерялся и лишь минуту спустя спросил: "Но разве любовь к Франции связана с неприязнью к Англии?" Вероятно, в моем голосе почувствовалось раздражение; Идеи поспешно улыбнулся: "Это шутка. Конечно, мы все союзники, и лично я очень люблю французов…"

Впрочем, другие бывали еще откровеннее. Гарриман, например, говорил: "С Францией будет трудно - там больше предателей, чем повсюду". Английский корреспондент Уинтертон признавался: "Лучше без французов…" Уилки доверительно сказал мне: "Роль Франции как великой державы кончена навсегда, не в наших интересах вернуть ей прежнее место".

Естественно, что французы - посол Гарро, советник Шмитлейн, молодой Горе, генерал Пети - частенько говорили о том, что не доверяют американцам и англичанам: боялись, что западные союзники постараются поставить снова на ноги побежденную Германию. Как-то вечером мы собрались у генерала Пети; были Торез, Жан Ришар Блок, Гарро, и Гарро начал вспоминать прошлое: после первой мировой войны, будучи офицером, он повидал оккупацию Прирейнской области; рассказывал, как союзники восхищались порядком, организацией, как влюблялись в немок; никто не сомневался, что мир обеспечен; а в Мюнхене Людендорф уже призывал к реваншу. И Гарро с пафосом убеждал Тореза: "У нас теперь одна надежда - русские не допустят повторения!…"

В декабре 1943 года я возвращался из Харькова, где судили немцев, уличенных в массовых убийствах жителей. В купе сидел А. Н. Толстой. Пришел американский журналист Стивенс. Заговорили о будущем. Вдруг кто-то трахнул бедного Стивенса по голове - на верхней полке лежал французский журналист Шампенуа. Он не мог терпеть разговоров о том, что предпочтителен "мягкий мир", к тому же успел выпить пол-литра.

(С Шампенуа я подружился. Прежде он был корреспондентом телеграфного агентства Гавас, но когда посол Бержери - в прошлом ультралевый - по указанию Виши покинул Москву, Шампенуа остался у нас, писал во французских газетах, выходивших в Лондоне, После войны он попробовал вернуться на родину, но оказалось, что он привязался к Москве. Он умеет по-русски выпить, по-русски проговорить полночи обо всем и ни о чем, о вздоре и о самом главном. Это человек, лишенный и честолюбия, и житейской смекалки, в минуту душевной нежности он балагурит или ругается, пишет стихи - для себя, нигде их не печатает.)

Мне кажется, что не только американцы, но и англичане, с которыми я встречался, чего-то не понимали - их страны не знали фашистской оккупации. Я не говорю о политиках или дипломатах - у тех были свои расчеты; но многие офицеры, журналисты считали, что рассказы о гитлеровских зверствах преувеличены; армия Гитлера в их представлении смешивалась с армией Вильгельма. Вот почему куда легче было разговаривать с людьми из оккупированных стран.

Вряд ли норвежский посол Андворд восхищался советской системой, но он знал горе своей страны и видел, что по-настоящему сражается только Красная Армия. Иногда он приглашал нас к себе. Он был сибаритом, любил хорошее французское вино. Мы сидели у камина; Андворд вспоминал Норвегию, общих друзей, говорил: "Надеюсь, что "фау" образумят англичан. Они хотят с гитлеровцами поступить по-джентльменски, как будто это матч. А сегодня я снова получил известия о расправе с нашими студентами. Вы правы - микстуры не помогут, нужна хирургия…"

Среди дипломатов мне особенно полюбился Рене Блюм, он представлял самую маленькую страну - Люксембург, но у него было большое сердце. В 1944 году на фронте возле Минска к нам пришел перебежчик. Полковник сказал мне: "Фриц говорит, будто он не немец и не француз, а что-то вроде люксембуржца…" Меня привели к перебежчику. Это был молодой паренек-крестьянин. Он попросил у меня бумаги: "Хочу написать письмо…" Я думал, что он хочет известить своих близких и наивно считает, что письмо до них дойдет. Но он написал: "Ее высочеству великой герцогине Люксембурга. Извещаю вас, что я выполнил свой долг и перешел на сторону Красной Армии…" Когда я передал это письмо Рене Блюму, тот прослезился; он был левым социалистом, но письмо к герцогине его растрогало. Он полюбил нашу страну, научился говорить по-русски, ходил на лекции, доклады. (Раз я увидел его в толпе студентов, прорвавшихся в Политехнический,- чуть было его не задушили.) Дочь Блюма училась в Московском университете. Был он скромным, учтивым, что-то в нем оставалось от прошлого века, как и в его Люксембурге. Несколько лет назад я побывал у него в гостях. Он - председатель Общества дружбы с Советским Союзом; выступает на митингах; все его знают, уважают. Вечером за бутылкой вина мы вспомнили военное время.

Бывал я часто у посла Чехословакии Фирлингера. С ним было легко говорить: он понимал, что такое фашизм. Понимала это и его жена, милая, очень живая француженка.

Когда в Москву приезжал Бенеш, я встретил его на приеме. Он припомнил наш давний разговор: "Я уже знал, что Чехословакия обречена…" Потом он добавил: "Для нас единственное спасение - в тесном союзе с вашей страной. Чехи могут придерживаться разных политических убеждений, но в одном они бесспорно сойдутся - Советский Союз нас не только освободит от немцев, он позволит нам жить без постоянного страха за будущее".

Ко мне приходили югославы- один из командиров партизанской армии Терзич, скульптор Августинчич, который работал над проектом памятника и много рисовал. Мне нравились его работы - сочетание монументальности сдвижением, нравился и человек - он был художником и бойцом, ничем не поступался, жил в разных планах, оставаясь самим собой. Югославам дали несколько домов и Серебряном Бору. Там я встретил партизан и партизанок. Они жили на подмосковных дачах, как в горах Боснии,- чувствовался демократизм, прямота. Мне с ними было хорошо.

Иностранные корреспонденты приходили ко мне в надежде узнать что-нибудь о военном положении; я им иногда давал немецкие дневники или письма. В свою очередь, они рассказывали о сложных ходах дипломатии. Среди инкоров были видные журналисты - Стоу, Верт, Хиндус. Осенью 1942 года я взял Леланда Стоу с собой под Ржев. Он знал войну - был в Испании, в Китае, показал себя храбрым и наблюдательным; написал хорошие очерки. В 1946 году я побывал у него в одноэтажном домике неподалеку от Нью-Йорка. Начиналась "холодная война". Кругом были нарядные коттеджи. Цвели розы. Люди благоденствовали. А Стоу был печален. Он говорил: "Помните Ржев? Там мне было спокойней. Можно прожить без комфорта, без надежды труднее…"

Конечно, инкорам было нелегко: в газетах было больше статей, чем сообщений; цензура не дремала, у журналистов имелся свой противник - заведующий отделом печати. После пресс-конференции каждый старался обогнать других и первым прорваться к окошку телеграфа. Бывали драки; однажды американский корреспондент проколол покрышки на машине конкурента, чтобы тот не поспел на телеграф.

Корреспондент Юнайтед Пресс Шапиро хорошо к нам относился, но ныл: от него требуют сенсаций, а на фронт его не пускают, непонятно, что передавать. И вот произошло событие, окончательно его подкосившее: Сталин ответил на вопросы, поставленные корреспондентом Ассошиэйтед Пресс Кессиди. Шапиро прибежал ко мне потрясенный: "Я тоже посылал вопросы… Ассошиэйтед Пресс правее, чем Юнайтед… Почему Сталин решил меня погубить?…" Успокоить его было невозможно, он и слышать не хотел, что Кессиди просто повезло его вопросы пришли именно в тот день, когда Сталин решил нечто сообщить. В виде "утешительного приза" отдел печати МИДа разрешил Шапиро поехать на Сталинградский фронт. Вернувшись и Москву, он мне сказал: "Конечно, то, что я увидел, замечательно. Теперь я еще лучше понимаю, почему вы настаиваете на втором фронте. Но с точки зрения Юнайтед Пресс это не может сравниться с тем, что получил Кессиди. Я до сих пор не могу понять, почему Сталин предпочитает Ассошиэйтед Пресс?…" А Кессиди ходил именинником, показывал всем подпись, Сталина иод ответами на вопросы и ухитрился получить в "Арагви" четыре бутылки вина: "Мне пишет Сталин…"

Были среди американских корреспондентов и противные. Помню, ко мне пришел одни развязный субъект и положил на стол фунт сахара. В комнату вошла Люба и, не зная, кто у меня, спросила: "Вы что, продаете сахар?…" Я потребовал, чтобы американец забрал свои дары. Несколько дней спустя я рассказал о нем Толстому. Алексей Николаевич загрохотал: "Он принес этот сахар мне, а я, дурак, растерялся, понимаешь? Решил сразу отдарить, ничего у меня под рукой не было, отдал самопишущую ручку "ваттермана". Взял, подлец…" Мы долго смеялись. (Конечно, мы тогда не знали, что будут означать для всей Европы два слова "американская помощь"…)

О сахаре можно было забыть; но имелись вещи посерьезнее - раздоры между участниками антигитлеровской коалиции сказывались всё яснее. Начиналось лето 1944 года. Салюты, возвещавшие победы, стали для москвичей будничным явлением. Союзники высадились в Нормандии. Развязка приближалась.

Первого июля я поехал на Третий Белорусский фронт, которым командовал генерал Черняховский. Возле Борисова, на правом берегу Березины, я увидел пленных французов из "легиона", организованного изменником Дорио. Реку Березину знают по названию все французы: в 1812 году русские почти окружили армию Наполеона и только части удалось переправиться через Березину благодаря храбрости саперов, которыми командовал генерал Эбе (о генерале я знал потому, что часто в Париже проходил по улице, названной его именем). А "легионеры" застряли на Березине: они были трусливыми, но жадными наемниками, их остановили чемоданы не хотели расстаться с награбленным барахлом. Меня попросили с ними поговорить. Один уверял, что несчастно влюбился и решил умереть "все равно как", другой описывал нужду, лишения - "в минуту слабости согласился", третий ссылался на "загадочные пути судьбы", четвертый приговаривал: "Я глубоко штатский человек. В Париже у меня маленький ресторан "А ля флёр де лис". Клиенты всегда меня хвалили. В кулинарии я не ошибался. Другое дело политика…" "Легионеров" поместили вместе с немецкими пленными, среди которых оказалось много эльзасцев. Потом мне рассказали, что эльзасцы ночью избили "легионеров".

Я побывал у летчиков "Нормандии". Французы рассказали, что, когда шли бои за Борисов, над Березиной погиб летчик Гастон. В течение трех лет он пытался выбраться из Франции, чтобы сражаться в небе; каждый раз его задерживали, наконец его посадили в каторжную тюрьму в Порт-Лиоте в Северной Африке. Когда американцы его освободили, он решил уехать в Советский Союз, чтобы сражаться в полку "Нормандия". Над Березиной было его боевое крещение, и нот он погиб… Я рассказал летчикам о владельце ресторана "Цветок лилии", они посмеялись, сказали с прозрением; "Не думайте, что таких много. Это наши "власовцы"…" Я улыбнулся: твердо верил во Францию.

Да, не скрою, я верил в замечательное будущее - иначе слишком трудно было бы жить. Я говорил себе: решат дело не дипломаты, не политиканы, а народы - они-то хлебнули горя. Значит, фашизм будет похоронен навеки.

А инкоров я встретил где-то между Борисовом и Минском. Они были счастливы и потому, что видели победу союзной армии, и потому, что набрали интересный материал для передач. Особенно радовался корреспондент "Таймса" - он взял в плен троих солдат. Попавшие в окружение немцы искали, кому бы сдаться, и, увидев штатского в хорошем костюме, решили, что лучшей оказии им не найти. Двенадцатнлетний мальчик Алеша Сверчук, тот пригнал пятьдесят два пленных. Но корреспондент "Таймса", естественно, радовался.

Скажу откровенно: в Москве меня могли печалить телеграммы из-за границы, а возле Минска и не думал о том, как решится греческий вопрос, признают ли американцы Тито, что скажет Иден о поляках. Я думал: как пробраться в Минск - вокруг бродили немецкие дивизии.

18

В Минск я попал 4 июля. Танкисты накануне прорвались в город и тотчас ушли дальше на запад. В южных кварталах еще шла стрельба. Я поглядел на длинную улицу и обрадовался: почти все дома невредимы; четверть часа спустя раздались взрывы, и домов не стало.

Весь день работали саперы - вытаскивали мины; успели снасти большой Дом правительства, некоторые другие дома. Однако, бродя по городу, я повсюду видел развалины. Как же я радовался победе! За два дня до этого я был у генерала Черняховского; он мне сказал: "Теперь мы не гоним противника - мы его окружаем". Я знал, что крупные немецкие силы остались на восток от Минска, поэтому трудно было проехать в город - на шоссе неожиданно выходили немцы, открывали минометный огонь. "Попали они в хороший котел",- сказал мне один танкист, и я подумал, что война подходит к концу, улыбнулся. Но больно было смотреть на развалины Минска. Это не Новгород, не Киев, не Ленинград - это город, который много раз жгли, разрушали; в нем не было памятников старины, прекрасной архитектуры. Но бывают минуты, когда забываешь об искусстве. Я думал не об эстетической ценности разрушенных, взорванных или сожженных домов, а о том, что люди работали, мучились, строили, и вот - щебень, обгоревшие развалины. Зрелище разрушенного жилья, разоренных человеческих гнезд мучительно, и всегда потрясает какая-нибудь мелочь - просиженное кресло, следы на уцелевшей стене от долго висевшей картины или фотографии, поломанная деревянная лошадка.

(Лет семь или восемь спустя, отправляясь на очередную сессию Всемирного Совета Мира, я застрял в Минске - погода была нелетная. Меня выручил П. У. Бровка - повез к себе. Он показал мне заново отстроенный город. Конечно, лома были пышными и некрасивыми, как все, что строилось у нас в конце сороковых годов, но я искренне восхищался ими: люди ужинают, спорят, ревнуют; наверно, вон в той квартире есть дети и там спокойно спит деревянная лошадка.)

Бродя по разрушенному Минску, я вдруг подумал: мне повезло, хоть в Минск я не опоздал! Генерал Вадимов мне не давал свободы! Однажды, еще в начале войны, я с ним ездил на фронт к Брянску, и он почему-то решил, что я способен на глупое лихачество. В 1944 году, уже не будучи редактором "Красной звезды", он писал мне с фронта: "Вспоминаю вас, рассказываю о том, что с вами невозможно ездить на фронт, потому что вы обязательно хотите быть впереди всех, даже впереди боевых порядков". Конечно, это было абсолютно несправедливо, но генерал Вадимов внушил своим подчиненным, что за мной следует присматривать. Осенью 1943 года "Красная звезда" послала К. Симонова и меня на Украину. Я поехал на правый берег Днепра. Заместитель редактора полковник Карпов послал телеграмму члену Военного совета 13-й армия генералу Козлову (копию мне недавно дали): "У вас находится Илья Эренбург, в целях безопасности прошу сделать так, чтобы далеко за переправу он не уезжал". А вот в Минск я добрался вовремя; да и потом ездил куда хотел - мне удалось исчезнуть; в редакции не знали, где я, и не было генерала Вадимова, который, наверно, снова предпринял бы розыски.

Черняховский был прав: Минск наши армии окружили, в котел попало около ста тысяч немцев. Наши войска быстро продвигались к Барановичам, к Вильнюсу, а немцы, отходившие от Могилева, все еще мечтали прорваться в Минск. На этом фронте немцы были еще недобитые, и многие дивизии упорно сопротивлялись, наступали, пытаясь прорвать кольцо. Как-то я мирно ужинал у командира батальона, майора, в прошлом ленинградского профсоюзника. Батальону дали передохнуть после жестоких боев на Березине, и майор, угощая меня трофейным шампанским, рассуждал: "Фрицы у вас замечательно получаются, наверно, долго наблюдали. А вот, скажем, когда вы роман пишите, как вы разыскиваете, кого описать? Я часто думал, откуда писатель знает, что у человека на сердце? Рассказывают, что ли? Или приходится выдумывать?…" Я не успел ответить - раздалась дробь пулеметов: огонь открыл немецкий полк, пытаясь прорваться на запад.

Я поехал на запад, в Раков, в Ивенец, и, вернувшись в Минск, снова услышал пальбу: окруженные немцы, изголодавшись, напали на хлебный завод.

Я был на Могилевском шоссе, когда начали обстреливать дорогу. Пленные уверяли, что в лесу батальон, там же бродит немецкий генерал с минометом и говорит: "Я немец, а не дерьмо…" Один немецкий майор, который, помахивая носовым платком, вышел из леса на дорогу, сказал мне: "Конечно, в данный момент преимущество на вашей стороне - Германии вынуждена сражаться на двух фронтах. Но вы должны признать, что танковые прорывы, охваты - достижение немецкой стратегии, вы идете по нашим стопам…" Я ответил, что я не военный, а как человек штатский признаю приоритет немцев: войну начали они и долго к ней готовились, только гордиться этим вряд ли приходится.

Обер-лейтенант в Вильнюсе, на кладбище Рос (там был сборный пункт для пленных), говорил: "Я на Восточном фронте с самого начала. В сорок первом мы шли вперед, не обращая внимания, что вы остаетесь позади. Теперь все переменилось. Мы пробовали защищать Минск, когда вы уже подходили к Вильно. Здесь мы три дня удерживали несколько домов, а ваш офицер говорит, что вы возле Немана. Теперь вы идете вперед, как будто нас не существует". Он помолчал и неожиданно добавил: "Я себя спрашиваю, действительно ли мы существуем?…" Среди барочных херувимов и замшелых бюстов цвели чайные розы. Вдруг раздался отчаянный крик - смертельно раненная ворона упала комком к ногам немецкого офицера. Он закрыл лицо руками и сидел неподвижный, как статуя.

Тацинцев и встретил у границы Литвы: они были усталыми до смерти. Полковник Лосик, командир бригады, рассказывал, как взяли Минск "Мы не по дорогам шли - лесом, болотами, смешно сказать - где только заяц бегает. Когда мы третьего числа ворвались в Минск, немцев там было больше, чем наших, но они растерялись…"

Назад Дальше