Люди, годы, жизнь, книга V - Эренбург Илья Григорьевич 6 стр.


Ортенберг сумел прикрепить к газете хороших писателей. В. Гроссман просидел в Сталинграде самые трудные месяцы, там он написал очерки "Направление главного удара" и "Глазами Чехова", которые мне кажутся до сих нор замечательными. Мне запомнились очерки Симонова о Северном фронте. Г. Петров в начале войны писал для "Известий", но последние, севастопольские очерки появились в "Красной звезде". Среди военных корреспондентов газеты были и другие писатели - Павленко, Сурков, Габрилович. Полковник Карпов умел уговорить А. Н. Толстого сесть и сразу написать статью. Что касается меня, то я часто выполнял обычную редакционную работу - составлял информационные заметки, переводил сообщения из иностранных газет - словом, делал, что мог.

Мне хочется припомнить военных корреспондентов газеты. Их работа была тяжелой и неблагодарной: приходилось писать наспех, между двумя бомбежками, часто при свете коптилки, потом "проталкивать" статью, то есть умолять связистов передать ее по проводу, разыскивать оказию, информация порой устаревала, и Вадимов или Карпов швыряли телеграмму в корзину.

Корнейчук в пьесе "Фронт" вывел противного журналиста Крикуна. (На беду, в редакции одной из фронтовых газет оказался журналист с фамилией Крикун. Он мне говорил, что над ним все начали смеяться.) Конечно, попадались среди военных корреспондентов люди, похожие на героя комедии, но не так уж часто. Меня скорее поражала скромность большинства военных корреспондентов. Случайно у меня сохранилось письмо С. Борзенко. "Одновременно с этой запиской я послал в редакцию "Красной звезды" очерк о последнем бое нашей гвардейской дивизии. Я участвовал в этом бою и старался правдиво описать все, что видел. Очень прошу вас, возьмите этот очерк, прочтите его и, если он вам понравится, скажите свое мнение редактору. Там дело со снегом, пусть это вас не смущает - сегодня 30 марта, а мороз у нас 20 градусов". С. Борзенко стал Героем Советского Союза, о его геройстве узнали все.

Но кто помнит тишайшего Льва Иша, этого чернорабочего газеты, который не писал, а правил чужие статьи? Однажды, это было осенью 1941 года, он сидел над корреспонденцией с Западного фронта и вдруг вскрикнул: в статье рассказывалось, что в Ельне немцы зверски убили его отца. Иш настоял, чтобы его отправили на фронт военным корреспондентом. Он писал статьи и терзался. В 1942 году он писал из осажденного Севастополя: "…Я с завистью вижу, как другие стреляют немцев и могут это делать не раз в месяц, а каждый день…" (Лев Иш много раз ходил в разведку.) Настала развязка; на мысу сражались последние защитники Севастополя; среди них был Лев Иш, и погиб он в бою.

Я читал в редакции статьи полковника Донского. Осенью 1943 года в Слободке - напротив все еще занятого немцами Киева - я встретился с полковником Донским. Его настоящая фамилия была Олендер. Статьи его были хорошим, спокойным разбором военных операций, он многому научил молодых командиров. А мы заговорили не о войне о жизни, об искусстве. Олендер декламировал Блока, Багрицкого. Потом мы толковали о верности, о белых хатах, о разлуке. Олендер подходил на романтического юношу, и я ему сказал: "Будь и моложе, будь вы старше, а главное, будь век другим, мы бы сидели с вами в какой-нибудь "Ротонде" и говорили бы не о рокадной дороге, не о понтонах, а совсем о другом, вот как сегодня…" Мы расстались будто старые друзья, а пробыли вместе всего несколько часов. В 1944 году Олендер погиб как солдат - от пули.

На Днепре я встречал Гроссмана, Долматовского, на Соже - Симонова, у Можайска - Ставского, в Белоруссии - Твардовского, в Вильнюсе - Павленко. Мы не успевали поспорить о литературе - нам было не до этого.

Я вспоминаю конец сороковых годов… Трудно себе представить, что во время войны мы жили как бойцы одной роты. Я просмотрел папку с письмами военных лет. Конечно, я понимаю, что мне писали мои старые друзья А. Я. Таиров, П. П. Кончаловский, А. Н. Толстой, А. А. Ахматова, А. А. Игнатьев. Но много писем от писателей, которых я до того не знал и с которыми после войны очень редко встречался. Тогда у нас был общий враг; мы хорошо знали, что такое немецкие танки или немецкие автоматчики. Я перечитал сейчас одно из писем тех лет. Молодой поэт писал мне с фронта; "…Чего, например, стоят все эти стишки о том, что солдат идет в бой, распевая песню о любимой или что-либо в этом роде? Чего стоят бесконечные варианты "Синего платочка"? Неужели так и не подымется смелый, авторитетный голос в защиту русской поэзии против пошлости, с которой, как с грязью на солдатских сапогах, мы рискуем дойти до самой победы? Но пошлость хоть плавает на поверхности, с ней легче воевать, а что делать с бесконечным потоком стихов пустых, трескучих и бездумных, в которых при титаническом труде не обнаружишь и тени собственной оригинальной мысли? Ими, такими стихами, забиты сплошь и рядом журналы". Далее автор письма просил меня прочитать посылаемые им стихи и объяснял, почему он обращается ко мне: "Почему именно к вам? Говорю без лести, под честное слово - потому, что всегда, в том числе в самые трудные минуты, ваш голос был с нами, потому что вы пользуетесь доверием фронтовиков. Кроме того, ваш авторитет и любовь к русской литературе гарантируют прямоту и резкость суждений - лучшие качества в критике…" Письмо было подписано Н. Грибачевым.

Признаюсь, меня и те годы мало огорчали даже трескучие стихи. (Мне это самому странно. Вероятно, голос войны все заглушал.) Просматривая уцелевшие записные книжки, я нахожу военные новости, адреса полевой почты, имена немецких пленных, с которыми я разговаривал. У меня появилось много новых друзей не писателей, даже не журналистов - артиллеристов, летчиков, саперов. Я переписывался со многими фронтовиками, о некоторых из них попытаюсь дальше рассказать.

Генерал П. И. Батов в воспоминаниях о Сталинградской битве рассказывает, как его часть захватила "Двенадцать заповедей" - инструкцию, подписанную Гитлером, как немцы должны обращаться с русскими. П. И. Батов пишет: "Политработники 65-й армии использовали "заповеди" в беседах с бойцами. Помнится, у чеботарцев беседу проводил лично командир полка. Гневный смех. Резолюция: "1. Клянемся бить фашистов беспощадно и первыми выйти к Волге. 2. Послать "заповеди" товарищу Эренбургу и просить раздраконить фрицев через "Красную звезду". Таких заказов я получал сотни. Я писал о фрицах, писал о войне, о наших людях.

Одну из моих статей 1942 года я озаглавил "Жить одним!". Прожить жизнь одним очень трудно, это доступно только революционеру в подполье, верующему в катакомбах да еще, может быть, ученому. Человек - сложное существо: не птица и не рыба, он живет в различных стихиях, живет разным и по-разному. Но, видимо, почти каждому приходится хотя бы раз в жизни оказаться отлученным от самого себя, до привычных раздумий и сомнений, от круга друзей, от своей внутренней темы. Так было со мной в 1941-1945 годы - в годы "Красной звезды"…

7

Это был один из первых весенних дней. Утром в дверь моей комнаты постучали. Я увидел высокого грустноглазого юношу в гимнастерке. Ко мне приходили много фронтовиков - просили написать о погибших товарищах, о подвигах роты, приносили отобранные у пленных тетрадки, спрашивали, почему затишье и кто начнет наступать мы или немцы.

Я сказал юноше: "Садитесь!" Он сел и тотчас встал: "Я вам почитаю стихи". Я приготовился к очередному испытанию - кто тогда не сочинял стихов о танках, о фашистских зверствах, о Гастелло или о партизанах.

Молодой человек читал очень громко, как будто он не в маленьком номере гостиницы, а на переднем крае, где ревут орудия. Я повторял: "Еще… еще…"

Потом мне говорили: "Вы открыли поэта". Нет, в это утро Семен Гудзенко мне открыл многое из того, что я смутно чувствовал. А ему было всего двадцать лет; он не знал, куда деть длинные руки, и сконфуженно улыбался.

Одно из первых стихотворений, которое он мне прочитал, теперь хорошо известно:

Когда на смерть идут - поют,

а перед этим

можно плакать.

Ведь самый страшный час в бою -

час ожидания атаки…

Сейчас настанет мой черед.

За мной одним

идет охота.

Будь проклят

сорок первый год -

ты, вмерзшая в снега пехота.

Мне кажется, что я магнит,

что я притягиваю мины.

Разрыв -

и лейтенант хрипит.

И смерть опять проходит мимо…

Бой был короткий.

А потом

глушили водку ледяную,

и выковыривал ножом

из-под ногтей

я кровь чужую.

Я видел первую мировую войну, пережил Испанию, знал мною романов и стихов о битвах, об окопах, о жизни в обнимку со смертью - романтически приподнятых или разоблачительных - Стендаля и Толстого, Гюго и Киплинга, Дениса Давыдова и Маяковского, Золя и Хемингуэя. В 1941 году нашими поэтами было написано немало хороших стихотворений. Они не глядели на войну со стороны; многим из них ежедневно грозила гибель, но никто не выковыривал ножом из-под ногтей вражескую кровь. Штык оставался штыком, лира - лирой. Может быть, это придавало даже самым удачным стихам тех поэтов, которых я знал до войны, несколько литературный характер. А Гудзенко не нужно было ничего доказывать, никого убеждать. На войну он пошел солдатом-добровольцем; сражался во вражеском тылу, был ранен. Сухиничи - Думиничи - Людиново были для него не строкой в блокноте сотрудника московской или армейской газеты, а буднями. (При первом знакомстве он мне сказал: "Я читал, что вы ездили к Рокоссовскому и были в Маклаках. Вот там меня ранили. Конечно, до вашего приезда…")

В то утро он мне прочитал и "Балладу о дружбе". Слово "баллада" еще шло от традиционной романтики, а стихи были совсем не романтичными. Боец знает: один из двух должен погибнуть, выполняя задание,- он или его друг.

Мне дьявольски хотелось жить,

пусть даже врозь,

пусть не дружить…

Ну, хорошо,

пусть мне идти,

пусть он останется в живых…

Я сказал, что Гудзенко мне многое открыл. Война, которую мы переживали, была жестокой, ужасающей, и вместе с том мы твердо знали, что нужно разбить фашистов. Нам не подходили ни былые честные проклятия, ни новые столь же честные восхваления: "На сажень человеческого мяса нашинковано"… Нет, изменились не только масштабы, но и восприятие. "Священная война"? Не те слова! И вот я услышал стихи Гудзенко…

В то утро я ни о чем его не спрашивал - слушал стихи; узнал только, что он киевлянин, что у него есть мать, что он учился в ИФЛИ и слышал мои стихи о Париже в сороковом году.

(Гудзенко мне показался поэтом с головы до ног, подростком, еще не научившимся думать вне поэзии. А он тогда записал в своей записной книжке: "Вчера был у нас Илья Эренбург. Он, как почти всякий поэт, очень далек от глубоких социальных корней…" Так часто бывает при первой встрече: мы не знали друг друга и рисовали собеседника, руководствуясь своей собственной душевной настроенностью.)

Я читал стихи Гудзенко всем - Толстому, Сейфуллиной, Петрову, Гроссману, Сурицу, Уманскому, Морану; звонил в Клуб писателей, в различные редакции: мне хотелось со всеми поделиться нечаянной радостью.

Он пришел снова, мы пригляделись друг к другу. Я его полюбил.

Стихи его напечатали. Потом устроили вечер в Клубе писателей; он вошел в литературу. Время было военное: быстро призывали, быстро признавали, быстро и забывали.

Он был смелым и удивительно чистым; перед смертью он не оробел; а в литературной среде на первых порах выглядел смущенным подростком. Расскажу об истории с двумя строками, которые я привел выше:

Будь проклят

сорок первый год -

ты, вмерзшая в снега пехота.

Редактор потребовал замены. Гудзенко послушно написал:

Ракеты просит небосвод

и вмерзшая в снега пехота.

Я его спросил, при чем гут небосвод, он виновато улыбнулся: "Что я мог сделать?…" (Прошло пятнадцать лет. Гудзенко умер, и в издании 1956 года появился новый вариант, столь же нелепый: "Тяжелый сорок первый год и вмерзшая в снега пехота" - как будто солдат, которому кажется, что он притягивает мины, академически размышляет: год тяжелый. Только в 1961 году, после того как начала оттаивать вмерзшая в снега поэзия, восстановили подлинный текст.)

В феврале 1945 года он мне писал с фронта: "Посылаю вам пять стихотворений - печатных и непечатных. Пишу вообще много, записные книжки полны, но что из этого получится, бог знает. Если что из стихов можно напечатать, будет хорошо… В стихах чернилами даны печатные варианты. Я ведь обучен цензурой с первого стиха".

В 1942 году Гудзенко говорил о будущем сурово и с доверием. Как все его однополчане, да и как почти все его соотечественники, он верил, что после победы жизнь будет лучше, чище, справедливее.

Гудзенко, едва оправившийся от тяжелого ранения, в Москве попал под машину. Он долго пробыл в тылу; работал в Сталинграде, в выездной редакции "Комсомольской правды". Оттуда он прислал мне свои стихи о Сталинграде, и одно меня снова поразило, как открытие:

…И наконец-то

с третьим эшелоном

сюда пришла

сплошная тишина.

Она лежит,

неслыханно большая,

на гильзах

и на битых кирпичах,

таким

сердцебиением оглушая,

что с ходу засыпаешь

сгоряча.

В сентябре 1943 года он мне писал: "Собираюсь на Украину. Киев не дает покоя. Вероятно, скоро там буду. О тыле больше писать здесь не могу. Снова нишу о фронте. Что получится?"

В ноябре Гудзенко пришел ко мне, радовался, что едет на фронт, скоро увидит Киев, и вместе с тем по его лицу вдруг пробегала тень, как от одинокого облака. Почему-то я пометил в записной книжке: "Гудзенко спрашивал, зачем ввели раздельное обучение, вводят форму, рассказал, как обидели еврея-киевлпиина. За год он очень повзрослел".

Гудзенко шел с армией на запад. Стоит ли напоминать, что высокая поэзия всегда рождалась в часы испытаний? В 1942 году Гудзенко писал:

Каждый помнит по-своему, иначе,

и Сухиничи, и Думиничи,

и лесную тропу на Людиново -

обожженное, нелюдимое.

В 1945 году изменились не только названия городов, где шли бои, изменилась и душевная настроенность. Гудзенко прислушивался не к биению сердца, а к звонким словам, к рифмам:

Занят Деж,

занят Клуж.

Занят Кымпелунг.

…Нет надежд.

Только глушь.

Плачет нибелунг.

Незадолго до победы он писал мне: "Война на нашем участке еще на стоящая. Все повторяется. Недавно попал под сильную бомбежку у переправы через Мораву… Лежал долго там и томительно. Умирать в 1945 году очень не хочется…"

Кончилась война. Выживших демобилизовали. Я увидел Семена в пиджаке. Но в душе он все еще донашивал старую, вылинявшую гимнастерку. Конечно, менялись сюжеты стихов - он описывал села Закарпатской Украины, колхозы, жизнь мирного гарнизона. Он знал, что это большие дела большой столицы, но что "у каждого поэта есть провинция", признавался:

И у меня есть тоже неизменная,

на карту не внесенная, одна,

суровая моя и откровенная,

далекая провинции -

Война…

Есть в его книжке такая запись: "Читал на станкозаводе имени Орджоникидзе… Слушали… Мне самому от своих стихов было скучно…"

Существует много повестей, фильмов, стихов о ностальгии солдата, возвращенного к мирной жизни. Гудзенко об этом не писал, но о чем бы он ни писал, в его стихах ностальгия фронтовика. Внешне все выглядело хорошо: он нашел счастье или его иллюзию, громко говорил, часто улыбался, ездил по стране, много работал, слыл примерным оптимистом. (Я вспоминаю его юношеское признание: "Вечные спутники счастья - сорок сомнений и грусть".) Как-то мимоходом он сказал мне: "Я научился писать, а пишу хуже. Впрочем, это понятно…" Я не возразил, а может быть, он ждал возражений, не знаю.

Он казался здоровым, возмужал, даже потяжелел. В 1946 году он писал:

Мы не от старости умрем,-

от старых ран умрем.

Так разливай по кружкам ром,

трофейный рыжий ром!

Это напоминало обычную армейскую песенку. А в 1952-м мне рассказали, что Гудзенко болен - последствия военной контузии, еде-дали трепанацию, врачи не знают, выживет ли он. Я вдруг вспомнил кружку с рыжим ромом…

Борясь со смертью, Гудзенко написал три стихотворения. Он снова набрал высоту, как в ранних стихах 1942 года. Он умирал в родной и далекой провинции, умирал, как умирали его однополчане.

До чего мне жить теперь охота,

будто вновь с войны вернулся я!

За несколько месяцев до болезни он пришел ко мне. Мы долго разговаривали, а разговора не вышло; может быть, потому, что с ним пришел его друг, поэт, может быть, виноват был я; да и время было не очень-то благоприятное для задушевных бесед. Два или три дня спустя он забежал ко мне на минутку, будто бы забыл надписать книгу, постоял, поулыбался и, уже прощаясь, сказал; "Многое не так получилось… Но мы еще увидимся, поговорим…" Больше я его не видел.

Да, многое не так получилось, как мы думали в 1942 году. Настала нюха атомной бомбы. Никто не знал, что будет завтра. Арестовывали невинных - снова и снова стреляли по своим. А Гудзенко умер в зимний месяц февраль, в очень зимний, холодный, темный февраль 1953 года незадолго до первой оттепели.

Для меня он остался поэтом того поколения, которое начало жизньу Сухиничей, у Ржева, под Сталинградом. Многие его сверстники не вернулись с войны. Я смутно помню молодых поэтов, читавших накануне войны свои стихи, Кульчицкого, Когана. Потом я прочитал их стихи; они погибли слишком рано, и лучшее написано ими до войны. А Гудзенко сумел заговорить среди шума битв, сказал многое за себя и за других. В стихотворении, которое он назвал "Мое поколение", навязчиво повторяется строка:

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели…

Назад Дальше