Атаман Платов (сборник) - Василий Биркин 8 стр.


– Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберет!

– Ну-ка, братцы, песню новую!

– Гей, кто песни играет, выходи – его благородие заводить будет.

Живо появились песенники и стали в круг около сотника.

– Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте – новая. – И сотник нежным тенорком запел:

На границе мы стояли,
Не думали ни о чем,
Только думали, гадали
Приубраться хорошо;
Приубраться, приодеться,
На границе погулять.
Вдруг последовал указ:
Во поход скоро идтить,
За Неман, за реку.
Как за Неманом-рекою
Француз бережком владел,
Француз воин, француз храбрый,
А теперь – несчастный стал!

И как ни в чем не бывало под теплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложенная, примененная к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесется протяжное "Слушай…" А за этой цепью идет пустое, мертвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки…

Знают это одни только казачьи партии, что днем и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.

И какое дело теперь казакам, что генерал Зайончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет ее удары, кто прольет свою кровь, будут они, казаки.

Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.

Вдруг песня оборвалась, остановилась.

– Кто это едет? – спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.

– С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.

– Аванпосты там, а едут оттуда – у, дура-голова!

– Тогда, може, и на аванпосты, – не смутился казак.

– Будто бы нашего атаманского полку.

– Атаманец и есть, – поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.

– Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков я Карпов, а это наш.

– Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.

– Бреши! – строго остановил Балабин. – Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.

– Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю…

– Похож, Иван Степанович.

Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.

– Ты жив?

– Жив, братцы мои, жив! Что перенес на России, того и в турецком плену не испытаешь.

– Ну, рассказывай!

– После. А теперь скажите мне, где атаман?

– В Гродно.

– Надо сейчас ехать являться к нему.

– Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.

– Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.

– Он не примет.

– Аль не в духе?!

– Да кто же его разберет! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет – отошел.

– За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?

– Вид? Нет, вид как вид – ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, "письменный" человек – ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.

– Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.

– Ну, с Богом!

Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.

– Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! – сказал атаманский урядник ему вслед.

– А ты думаешь, легкое дело три месяца мертвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!

Урядник только сплюнул на сторону и ничего не сказал глупому казаку.

И долго не начинались песни, и долго длилось молчание. С Дона приехал человек, донские вести привез – интересно послушать, что, как на Тихом Доне, как степь поднялась, высоко ли, и хлеба как пошли… Да и все хоть посидеть, потолкаться с человеком, что с Дона приехал, с тихого, с радостного, с дорогого Дона Ивановича.

Да, похудел, сильно похудел и изменился Коньков за это время.

Х

Терпи казак – атаманом будешь.

Казачья пословица

И было с чего похудеть молодому казаку. Кроме перенесенного приключения, болезни и страданий, немало пришлось испытать платовскому ординарцу за это время… Да, немало и очень даже немало!

"Порученность" Платова не была исполнена вовремя. Правда, бумаги не пропали, они застали и нашли своих адресатов. Вульф украл подорожную, свидетельство Конькова да еще кое-какие бумаги, а пакеты, самые важные, завернутые в кожу и туго привязанные к груди крест накрест вязанным Ольгой платком, остались при ординарце донского атамана. Но бумаги запоздали, и Коньков в срок не явился к Платову.

Достойное ли это дело для донского казака? Ведь Платов пять раз справлялся о нем, а он и весточки о себе подать не мог!

Но и это бы еще не беда.

Перед атаманом он оправдается. Атаман пожурит его, и конец. Без сомнения, взбучка будет – но ведь он не виноват, что был болен, что лежал так долго…

И Платов простит – он добрый и умный.

Но как пережить, перенести те вести, что дошли "из верных источников" до его слуха в Новочеркасске? Как снести это?.. Если это правда только?

Но, конечно, неправда. Разве Оля может, да и дом их разве похож на такой, где все позволено? Это просто бабьи сплетни, брехня одна, да и только. Оля его чистая, Оля его непорочная, ясная, святая его Оля! Об Оле недаром он молился каждый вечер, молился и просил у Всевышнего даровать ей счастье. И как просил! Вон в Писании сказано: "Скажи с верой горе: сдвинься и подойди, и подойдет". А у него не было разве веры?

А если?

Атаман все разъяснит. Рогов, фатишка, мог сбрехнуть зря для красного словца. Тетушка Анна Сергеевна натурально раздула историю – она же не может без этого. Ну, так вот и пошло. А атаман правду скажет. Зачем ему лгать, зачем обманывать. Если худая молва про его Олю дошла до Рогова, значит, она ходит по всему Петербургу и коснулась ушей атамана. А чуткие эти уши, особенно чуткие до всего того, что касается его милых детушек, то уже знает он досконально! Еще часок-другой, и улетят сомнения, и Оля, чистая, как кристалл, святая и непорочная, станет его путеводной звездой, его дамой сердца во всю эту кампанию. И храбро, смело, истово будет сражаться за свою даму сердца атаманский хорунжий. Вверит себя ее молитвам, и не побоится он ни сечи кровавой, ни вражеского огня, ни страшных атак, ни огнедышащих батарей. Украсится грудь его орденами, во имя ее полученными, прибавится слава и войску, и ему, и, вернувшись с войны, заживет он с ней счастливо и найдет в ней награду за все тягости, за все лишения казачьи!

А если правда! Если правда, что изменила ему его маленькая пташечка, что не ему одному светит яркое солнышко и не его одного называют дорогие уста своим казаком? Если сам Платов подтвердит роковое известие!

И тогда не поверит казак молве!.. Останется она для него ясная, чистая, неизменная… Но забудет он ее; забудет наружно, забудет навек и будет искать и найдет славную смерть в боях за родину от сабли французской. Еще большую славу заслужит он Тихому Дону, но слава эта будет куплена дорогой ценой – ценой его жизни! И, умирая, он повторит одно имя – имя своей Ольги – Ольги верной и неизменной…

С такими мыслями подъехал на вороном своем Ахмете Коньков к Гродно, разыскал дом атаманский и поднялся по лестнице в его горницу.

Не было страха в выражении лица его от ожидания атаманского гнева, не было дрожи в коленях. Не боялся он встретить сердитого атамана, но боялся лишь услыхать роковую весть, боялся потерять свою драгоценность.

Был тихий, теплый вечер. В церквах служили всенощную, торговля была прекращена в лавках. Жиды, постоянные жители Гродно, куда-то поубрались, и на улицах попадались только солдаты и казаки. Платов тоже был в церкви. В вере в Бога, в молитве церковной Платов находил лучшее отдохновение от трудов и тяжких мыслей.

Долго смотрел из окон платовской приемной на улицы засыпавшего города Коньков, и разные мысли были на душе у него. Надежда боролась с отчаянием.

Вскоре раздались шаги и кряхтение. То подымался Платов. Коньков недвижно замер у притолоки, взяв кивер по форме, касаясь пальцами лампаса. И поднялась высокая грудь, и смело смотрит взор его вперед.

Зорко оглянул Платов ординарца, и дрогнуло что-то в лице его. Не разберешь только что: радость или гнев.

– Здорово! – хмуро проговорил он и прошел в свою горницу. За ним прошел его казак, и все смолкло.

Шибко билось сердце Конькова от ожидания.

Платов был сильно не в духе. Генерал войска Донского Краснов был назначен в отряд младшего его чином генерала Шевича; недовольный Платов заступился за своего подчиненного и отписал к Ермолову письмо, где просил разъяснить ему: "Давно ли старшего отдают под команду младшего, и притом в чужие войска?

От Ермолова был получен едкий ответ.

"О старшинстве Краснова я знаю не более вашего, – писал он атаману, – потому что из вашей канцелярии еще не доставлен послужной список этого генерала, недавно к нам переведенного из черноморского войска. Я вместе с тем должен заключить из слов ваших, что вы почитаете себя лишь союзниками русского Государя, но никак не подданными его"…

Письмо это Платов читал в своей канцелярии перед многими донскими полковниками. Все были жестоко возмущены. Правитель дел и особенно адъютант атамана войсковой старшина Лазарев советовали возражать Ермолову. Но Платов не рискнул бороться с сильным человеком и сказал своему правителю дел:

– Оставь Ермолова в покое. Ты его не знаешь: он в состоянии с нами сделать то, что приведет наших казаков в сокрушение, а меня в размышление.

Отделался этой загадочной фразой Платов, но не легко было у него на сердце. Сильно болела обида в нем, а понимал он, хитрым и изворотливым умом своим понимал, что надо ему съесть, проглотить без остатка эту обиду, а иначе еще будет хуже его "детушкам".

Переодевшись в халат на беличьем меху, крытый синим сукном, он приказал позвать Конькова.

Молча вошел хорунжий к атаману.

Устремив на него испытующий взор, старик начал:

– Какой ты чиновник, какой офицер войска Донского, к которому имеешь честь принадлежать, когда не радеешь о славном имени, которое носишь на себе, когда забываешь Бога, отца и мать своих славных?! Тому ли учили предки твои? За то ли видишь на себе монаршие милости? Или всегда я должен за вас всех отвечать? Стыдись, господин мой, надо во всем знать честь и бояться Бога! Где кутил ты, где пьянствовал и безобразил столь долгое время? Отвечай, господин мой!

– Не кутил и не пьянствовал я, ваше высокопревосходительство, – тихо отвечал Коньков, и понемногу голос его стал возвышаться, и смело заговорил он: – Опоенный зельем, ограбленный злыми людьми, искавшими из корысти или из других причин погубить меня, лежал я больной на станции, а потом задержан был через одного жестокого помещика, имени которого я и помнить не желаю… В одном виноват перед вами, ваше высокопревосходительство, что тогда еще, в Петербурге, не рассказал вам, как имел я случай оскорбить одного знатного господина…

С минуту помолчал Коньков. С духом собрался, а потом начал и толково и ясно рассказал все как было. Как угостил его "неизвестный немецкий незнакомец", как с его зелья впал он в тяжелое сонливое состояние.

– И казак мой, Какурин, был тоже опоен и разбитый, с проломленной головой еле дышал в моем тарантасе. Я поздно проснулся. Едва не двое суток лежал; по мне уже молитвы читать собирались. Очнулся я и был так жестоко слаб, что малейшее движение кидало меня в пот и начинался новый обморок. Однако, ощупав платок, что крест-накрест проходил по моей груди, и увидав, что пакет с бумагами вашего высокопревосходительства цел, – я воспрянул духом. Смотритель ходил за мной плохо. Меня перенесли в избу, положили рядом с казаком моим на полатях и редко даже давали есть. С того, мне кажется, мы медленно и оправлялись.

Внимательно слушал своего ординарца Платов.

– Недели через две, однако, почуял я в себе силы настолько, что мог подняться. Тогда пожелал я надеть свое платье. Оказалось, что немец унес мой кафтан и чак-чиры, предоставив мне свой костюм, но так как имел он куриные ножки и узкую грудь, то и не мог я напялить на себя его вольного платья. Несмотря на это очевидное доказательство, что я есть хорунжий войска Донского и лицо потерпевшее, смотритель, да и никто не желал нам верить. Смотритель попрекал меня и казака моего, тоже раздетого, в дармоедстве, называл беглыми крестьянами и требовал плату за харчи и постой. А у нас ничего не было. Проезжий помещик, которому были мы представлены и у которого я, как офицер войска Донского, просил защиты, к несказанному нашему удивлению, признал в нас беглых холопей своего соседа, но согласился взять к себе для работ и дать нам мужицкую одежу…

"Терпи казак – атаманом будешь", – подумал я и почел это за лучшее, чем сидеть на скудном довольствии у грубого смотрителя. И притом лелеял я надежду, что смогу своим образованием и знанием языков доказать свое происхождение.

Но… но помещик и слушать нас не стал. Нам назначили сначала работы при доме его, а потом стали гонять на пахоту. Всем холопям его я доказывал свою историю и несчастие. Многие жалели меня, но нигде не мог я найти себе защиты. Тогда я примирился с своей судьбой и стал измышлять планы бегства. Нас держали, как беглых, строго и никому не показывали, полагаю, потому, что боялись, что будем мы открыты и отобраны от неправильного помещика.

И пришла мне тогда знатная идея. Были у того помещика на конюшне сильные и крепкие лошади – и задумал я тогда, что не грех их украсть. С ними, думал я, как-никак и порученность исправлю я вашу, и не уроню звания донского офицера. Посоветовался я с Какуриным. Сей преданный слуга мой сильно задумался. Трудно украсть коней из-под замков и запоров, под которыми их сберегали, да и конюха спали всегда на конюшне, и строгий приказ им был отдан: пуще глаза беречь дорогих коней. Однако говорится: "Голь на выдумки хитра". Вот мы и надумали. В те поры у помещика набивали новые перины, и на дворе, в особо устроенном ящике, было насыпано страсть сколько перьев. Хлопцы конюшенные были народ не дюже умный и до всяких историй послушать охочий. Под вечер зачал я им рассказывать, где были и что видели. Сказал я им, что и покойников видывали, и упырей, и вурдалаков в Молдавии встречали.

– А може, – спрашивают хохлы, – пан-казак и самого черта видав?

– Видал, говорю.

– А який такой на вид?

– А ровно, говорю, человек, перьями обросший, а рога-то бычьи.

– Ось, говорят, який страшный.

– Нет, говорю я, черт не страшный, а дюже веселый – он насчет пляски первый затейник.

А Какурин сидит тут да смекает, значит, как бычачьи рога достать надо. А у барина были рога с тура. В кабинете висели, а я думаю, достанет чертов сын или нет?

Достал! Стало смеркаться, стража на ужин пошла. Мы сказали: "Не хочется".

Поснимали мы свое платье, сложили на полатях, как быть следует, положили заместо себя кулечки и накрыли их зипунами. А сами в чем мать родила выскочили во двор, достали мазницу, чем колеса мажут, и ну друг друга намазывать. А потом к ящику перьяному, да в перьях и выкатались. Умора – какие страшные стали, а Какурин рога достает да скрипочку; подвязали мы рога, глянули в колодезь, да самим страшно: такой вид сверхъестественный стал. А уже темно совсем было. Прошли мы на конюшню и залегли наверху, на сене; лежим. Тихо все, а сердце-то так вот и бьется и трепещет… Прошло не более как с полчаса времени, скрипнула дверь, вошла стража, принесли фонарь, достали замусоленные картишки, и ну играть в носки.

А я возьми да на скрипочке и пискну тихонько.

– Слыхал, – говорит, – Остап?

– Не, это так только попричтилось.

– Попричтилось и есть! – И замолчали.

А я опять – и завозись мы наверху на полу, замяукай и завозись. Лошади захрипели, бьют ногами, беспокоятся.

– С нами крестная сила! – шепчут хохлы и играть бросили.

А я тем временем на скрипочке уже форменно казачка нажариваю, а Какурин спрыгнул да насандаливает по коридору. И в дугу изогнется, и рукой поманит, а сам ровно тетерев чуфыкает. Повалились мои хохлики, позакрылись с головами свитками, лежат, ровно окочурились. А мы сверху – да к коням, надели уздечки, сняли запоры – и во двор. Собака было тявкнула, да сама оторопела, поджала хвост да в конуру забилась, а мы ворота настежь да с места в карьер и пустили.

Сбежало суровое выражение с лица Платова. Ласково улыбался он своему ординарцу во время рассказа, и когда дошло дело до казачка, то громко и неудержимо расхохотался донской атаман.

– Так, говоришь, казачка наяривает?! Ну, молодцы! Ну как, я вам скажу, не любить донских казаков! Ну, распотешил, Петр Николаевич, страсть распотешил. А далее – так в перьях и до Черкасска?

– Никак нет, ваше высокопревосходительство. Отъехали мы верст, надо полагать, поболее полутораста за ночь. Кони совсем уже приставать стали, да тут в озере и обмылись, а потом напали на двух мужиков и отняли платье…

– Ну, спасибо, голубчик! – ласково сказал Платов. – Да что ты такой пасмурный? Я вам скажу, не след донскому казаку невеселу быть. Не сегодня завтра война начнется, а где же казаку и потеха, как не на войне? Или ты, государь мой, на меня обиделся, что пожурил тебя понапрасну. Я вам скажу, грех на старика обижаться!

– Смею ли я, ваше высокопревосходительство, сердиться на вас. Вы одни можете утешить меня.

– А что такое, голубчик?

– Как был я в Новочеркасске, ваше высокопревосходительство, то был там лейб-казачьего полка штабс-ротмистр Рогов и сказывал, будто невеста моя нареченная сбилась с пути истинного. И не знаю я – то правда или нет?

– Ничего я не знаю, государь мой. Не след казаку накануне битвы думать о бабе. Не казачье это дело, – и зорко глянул атаман на своего ординарца, глянул, словно насквозь прожег, и смягчился.

– Бывал я в одном доме. Клингели, отец с дочерью, тоже туда хаживали. Последний раз, с месяц тому назад, сижу я у них, звонят – Ольга Клингель. А старуха хозяйка гневная встает и говорит лакею: "Не принимать". А потом мне пожаловалась: "Все, говорит, ваши казаки ее избаловали".

Как полотно побледнел молодой казак, покачнулся даже и вышел из комнаты атамана…

Не мила ему жизнь! Не мил белый свет.

Темно в атаманской приемной, тихо. Чуть тикают часы, да внизу, слышно, жильцы возятся, спать собираются.

"Так это верно?! Казаки избаловали… Не казаки, а казак. С его легкой руки пошла гулять Оля. После его пылких поцелуев захотелось еще и еще. Век целоваться. Порядок известный. Все бабы на один лад скроены! Вот и Оля оказалась не лучше других… Но с кем же, с кем она целовалась?!" И силится вообразить себе Коньков Ольгу в объятиях другого и не может никак, и вместо того иная встает перед ним сцена. Видит он Ольгу с искаженным страданием лицом, и бледные губы шепчут: "Позор! О, позор!.."

Назад Дальше