Адрианов вешает трубку. Он просматривает папку с письмами секретарей районов. Это ответы на вопрос, поставленный Адриановым в связи с его последней беседой о типе партийного работника: "Пусть каждый из вас попытается сам определить отрицательные черты своего характера, прощупать собственные недостатки, мешающие ему в работе. Не торопитесь, не приукрашивайте. Понаблюдайте за собой со стороны и изложите мне в личном письме, в чем же, по-вашему, состоят ваши основные недочеты и что вы предпринимаете для того, чтобы от них избавиться".
Уже третью неделю поступают ответные письма. Выдвигая вопрос, Адрианов не переоценивал объективного интереса такого рода самокритических сочинений. Привычно отсчитывая по пунктам положительные стороны каждого, даже самого незначительного мероприятия, он подытожил в уме: известная затравка к пересмотру каждым своих методов работы – раз; материал для будущей беседы о методике работы над собой – два; для меня лично – материал для более углубленного знакомства с командным составом нашей краевой организации.
В этом разрезе письма представляли и вправду незаурядный интерес. Характер автора сказывался отчетливо уже в самой манере изложения. Были письма, сжатые до предела, состоящие всего из нескольких слов, вроде: "обидчив", "вспыльчив", "запущенное мальчишество", – деловые, почти стенографические характеристики, выдержанные в тоне беспристрастного заключения, в редких случаях с учетом смягчающих вину обстоятельств. Были письма почти библейские в бесхитростной своей простоте.
Секретарь Шеболдаевского района Барабих писал:
"По вечерам дома выпиваю. Вреда от этого никому никакого нет. На людях и в рот не беру, значит, дурного примера не показываю. О том, что пью, дома никто не знает. На работе моей это не отражается – встаю каждый день в пять, без опоздания. Если причиняю кому вред, то разве только собственному организму. Да и то свидетельства медицины в этом вопросе весьма сбивчивы. Умом себя оправдываю, но сердцем все же смущаюсь. Получается, вроде как бы ушел я в подполье: пью один при закрытых дверях. Бороться пробовал – не выходит. Придешь домой усталый, как лошадь, голова не варит. А пропустишь стаканчик-другой – как часы завел: могу еще читать и работать до двенадцати".
Секретарь Дубняковского района Глухарев каялся в том, что человека, не выполнившего его задания, "способен возненавидеть и обругать самыми нехорошими словами". Черту эту в своем характере знает и борется с ней по возможности. "Говорят, американцы, чтобы не ругаться, резину жуют, но у нас, к сожалению, таковой не производят. В последнее время испытываю такой метод: вспылив, стискиваю зубы и молчу, кто бы меня о чем ни спрашивал. Обратно, не знаю, как лучше. Иной раз сами колхозники просят: "Кондрат Трофимыч, покрыл бы ты нас лучше матом, по-божески, а то молчишь, смотреть на тебя страшно".
Нижнереченский секретарь Руденко сокрушенно признавался, что "сильно недолюбливает единоличников", и просил не рассматривать этого, как отрыжку его ошибок двадцать девятого года. Перегибы свои тогдашние он полностью осознал и исправил на практике. Всю партийную литературу о работе в деревне читал и усвоил. Единоличников своих не трогает – от греха подальше, – да и осталось их у него в районе всего тридцать штук, но зато все народ на редкость упрямый. Никакая сила разума их не берет. Как с ними быть – неизвестно. Поддерживать их искусственно – смысла нет, да и политически неправильно: район – не богадельня. Выселить их из района не выселишь, сидят, как грибы. Выходит, по всему СССР скоро все население будет в колхозах, а ему одному в Нижнереченском придется открывать заповедник для последних единоличников.
Были письма пространные, ночные раздумья со ссылками на Фейербаха, Плеханова, Гете, однажды даже на Лабрюйера, с литературными параллелями из классиков и современных беллетристов. Видно было, что авторы писали ночью, долго расхаживая по комнате, от времени до времени доставая с полки то ту, то другую книгу. А когда кончили свое необычное послание руководителю краевой организации, не похожее на официальные рапорты и письма о достижениях и нуждах района, на дворе, наверное, кричали уже петухи и вставало седое декабрьское утро в серьгах из ледяных сосулек…
Из посланий этих Адрианов видел наглядно, что прочли и продумали за последние месяцы его воспитанники, чем обогатились их книжные полки. Из самого стиля писем он дополнительно узнавал, казалось бы, так хорошо (и все же не до конца) знакомых ему людей. Люди говорили, как на чистке, чистейшую, неприкрытую правду, честно делясь с Адриановым своими сомнениями и слабостями.
Больше всего поразило Адрианова по своему началу письмо маляевского секретаря Шингарева.
Шингарева знал он, чтобы не соврать, лет тринадцать, и начало их знакомства, если рассказать о нем сейчас, могло показаться даже несколько необычным: Шингарев принимал Адрианова в губернскую партийную организацию. Удивительного в этом ничего не было, поскольку сидел тогда Шингарев на кадрах и прошел через его руки не один Адрианов, а добрых несколько тысяч здравствующих и поныне членов партии.
Всю свою сознательную политическую жизнь, если не считать фронтов в гражданскую да нескольких лет учебы, Адрианов провел в крае, начав свое восхождение с секретаря маленькой заводской ячейки. Это стало для него впоследствии источником дополнительных затруднений. Руководить Адрианову приходилось людьми, которые еще вчера были его начальством. Люди эти выдвижение его встретили кисло, как личную обиду. Когда же Адрианову впервые пришлось по кое-кому из них ударить, атмосфера обиды стала еще напряженнее. Каждый из них считал себя предназначенным по крайней мере Адрианову в советники и подчеркнутую самостоятельность нового секретаря воспринимал как простое зазнайство.
Авторитет Адрианова вырос как-то незаметно. Отчитывал Адрианов по заслугам всех, но особенно строго тех, кого выдвигал сам и кого привыкли считать его любимцами. Снимал же с работы только тогда, когда случай оказывался явно безнадежным. За стоящих работников дрался вплоть до КПК.
Первоначально Адрианов руководил цеховой ячейкой, а Шингарев ведал кадрами в губкоме. Потом встретились они и подружились в городском комитете партии, куда выдвинут был Адрианов и куда за какие-то промахи сплавили из губкома Шингарева. Когда же Адрианов пошел вторым секретарем в крайком, Шингарев секретарствовал уже в одном из отдаленных лесных районов.
Письмо Шингарева, написанное убористым почерком на нескольких листках, вырванных из тетрадки, начиналось так:
"Главный мой недостаток как руководителя районной организации состоит, мне кажется, в том, что я не люблю своего района…"
Прочтя первые строки, Адрианов насторожился. Такое признание у своих секретарей он встречал впервые, и звучало оно почти неправдоподобно.
Адрианов сбрасывает пальто, выключает дребезжащий телефон и, сев за стол, погружается в чтение:
"Сижу я в моем Маляевском районе вот уже шесть лет. Нельзя сказать, чтобы сначала я не взялся за работу с воодушевлением. Построил мебельную фабрику, понастроил школ, прорубил просеки для дорог. Года три проработал как вол, и думать было некогда. А потом однажды подумал и осекся. Район мой лесной – лес шумит, птицы поют. До железной дороги далеко. Проводить тут ее в ближайшие пятилетки не предполагается. Перспектив перед моей мебельной фабрикой никаких. Делаю школьные парты для своего и близлежащих районов. Благо еще школьное строительство у нас из года в год разрастается, а то и фабрику пришлось бы закрыть. Произвожу из дровосеков фабричных пролетариев – в этом, пожалуй, единственный смысл моей фабрики. Люди учатся, растут. Подрастут – уходят из района, делать им тут нечего. Из леса приходят новые. А я один сижу и сижу, как леший. Вырастил я за это время добрые три смены. Любого посади на мое место – справится: хозяйство несложное.
Сейчас мне сорок три года. Ну, просекретарствую я еще года три-четыре. А потом что? Люди у нас растут. Скоро каждый рядовой работник будет с высшим образованием. Дровосеки мои, небось, уже во втузах учатся. Встретишься с ними через несколько лет – инженеры. А я кто? Думается мне, скоро и самый тип районного секретаря, такого, как я, отомрет. Стране не нужны будут больше мастера на все руки, вроде нас. Секретарями промышленных районов будут коммунисты-инженеры, секретарями сельскохозяйственных – коммунисты-агрономы. А нас куда? В пятьдесят лет на учебу? Не поздновато ли?
Вот руковожу я районом, где мебельная фабрика. Производство освоил назубок, не хуже любого инженера. А попробуй я завтра идти работать по этой линии – не примут. Спросят: а где у вас диплом? Поставят в лучшем случае мастером, да и то если фабрика из отсталых. На передовых – все мастера с дипломами. И выходит, потрачу я на секретарство все мои силы – работа у нас, известно, тяжелая, нервная, – а потом иди куда хочешь. На учебу будет уже поздно, на "социалку" – рано.
Вот четвертый год каждую осень ставлю вопрос, чтобы послали меня учиться, пока еще что-нибудь из этого может выйти. И четвертый год крайком отказьшает, посьшает других, помоложе. Что же, вам видней. Только секретарь, который не горит своим районом, – плохой секретарь.
С коммунистическим приветом
Ф. Шингарев".
Адрианов задумчиво складывает письмо и сует его в портфель.
2
В крайкоме рабочий день в полном разгаре. Проскользнувший за Адриановым в кабинет Товарнов уже пять минут докладывает самые неотложные дела. Адрианов слушает. Кое-что берет на заметку.
Дел много, всех не перечесть. Главное, не дать себя сбить с основных, очередных задач, отвести в сторону половодье мелочей.
На сегодня основные задачи: 1) о делах на заводе Н., 2) прорыв на Бумкомбинате, 3) большой падеж телок нового отела, шире – животноводство. Остальное приходится решать попутно, по мелочам поручать и перепоручать.
Есть ряд интересных дел. Хочется взяться за них самому. Но Адрианов знает: займешься ими как следует – глянь, и день прошел, а дела не основные. То же самое с приемом. Станешь принимать всех, разменяешься на мелочи, все равно всех не примешь, а к концу дня ничего из основных дел не сделано.
И от прикосновения адриановского карандаша список записавшихся на прием быстро тает. Часть людей отправлена к заведующим отделами. Рядом с фамилиями других – пометка: "Подготовить к 6 часам проект решения". Дела эти Адрианов знает, и говорить о них еще раз бесцельно. От аршинного списка осталось несколько фамилий.
Уходя из кабинета с папкой подписанных бумаг, Товарнов останавливается на полдороге и докладывает вполголоса с видом заговорщика:
– Андрей Лукич, опять звонил Карабут. Спрашивал, не сможете ли принять его сегодня.
– В два часа на бюро.
– Третий день звонит, – вкрадчиво пробует настаивать Товарнов. – Очень волнуется. Хотел бы с вами поговорить до бюро.
– Товарищ Товарнов, я не имею обыкновения повторять одно и то же два раза.
Товарнова с бумагами как ветром сдуло. Черт разберет этого Адрианова! Карабут, можно сказать, его птенец. На самом хорошем счету. Не было случая, чтобы по первому звонку не принял его в тот же день. А тут ровно вожжа под хвост! Вопрос о Карабуте поставил сегодня на бюро. Принять Карабута не хочет. Докладчиком по его делу назначил Сварзина. Всем известно: Сварзин с Карабутом на ножах. Видимо, Карабуту капут!
– Андрей Лукич, – еще раз приоткрывает дверь Товарнов. – Заходил этот… Шингарев, из Маляевского района. Спрашивал, когда сможете его принять. Я сказал, что сегодня не выйдет.
– Почему вы не сообщили мне об этом сразу? И кто вас уполномочивал решать за меня, приму я Шингарева или нет?
– Вы же сами видели, сколько народу записалось сегодня на прием…
– Отыщите Шингарева и скажите ему, что приму его сегодня в одиннадцать.
– Будет сделано.
Адрианов разворачивает свежий номер краевой газеты. На первой странице решение вчерашнего бюро. Для постороннего читателя как будто ничего особенного: очередное решение о животноводстве. Один Адрианов знает, что стоило оно ему бессонную ночь.
В крае падеж и продажа скота. "Правда" уже била тревогу, хотя и по адресу других краев. Надо ударить в набат. Сделать это труднее, чем решить. Если в набат бьют раз в год, все население вскакивает и выбегает на площадь. Если бить каждую ночь, кончится тем, что, сколько ни звони, все продолжают мирно спать. Так и с животноводством. Слишком часто били тревогу, записывали выговора. Все уже к этому привыкли и успокоились. Ну, запишут еще один выговор, не мне же одному! Злоупотреблять партвзысканиями опаснее всего: притупляется реакция. Нужно воткнуть шило в ягодицу, иначе ничего не сделаешь. Поставить вопрос по-новому, но как? Нового содержания не придумаешь, можно лишь изменить аппаратуру. Найти меру более обидную, чем партвзыскание, – раз. Подать ее в такой форме, чтобы народ заволновался, сиречь сыграть на нервах, – два.
И вот вчера, в двенадцать часов ночи, Адрианов созывает экстренное заседание бюро. Все знают, что очередное заседание назначено на завтра, знают повестку дня. Почему же вдруг экстренно и ночью? Народ собирается встревоженный. Это уже хорошо! Доклад Адрианова о положении со скотом, как о вопросе, требующем принятия аварийных мер со стороны всей краевой организации. Сегодня в газете резолюция: "Записать выговор редактору, тов. Июльскому, за то, что газета в последнее время плохо освещала вопрос о положении со скотом". Ага! Значит, дело не шуточное! Можно было записать выговора всем секретарям райкомов, и эффект был бы меньший. А так вместо сорока выговоров один, и каждый чувствует: вот за меня, сукиного сына, Июльский получил выговор! А вторым пунктом: "Послать на места работников крайкома, которые повернули бы районы…" Обиднее формулировки не придумаешь. Ведь там не дети сидят, сами поворачивать умеют. А выходит, вроде крайком посылает им няньку. Ни один секретарь спать после этого не будет. Сегодня вечером еще дополнительная баня по радио из кабинета секретаря крайкома. Извольте сами отчитываться каждый у себя перед микрофоном, что вами предпринято для ликвидации этого безобразия!
Адрианов складывает газету. Все рычаги нажаты, очередь за проверкой исполнения. Дело, очевидно, пойдет.
А теперь открываются огромные, обитые кожей, непроницаемые двери адриановского кабинета и начинается ежедневное шествие.
Первыми идут школы, громыхая партами, изрезанными перочинным ножичком; за ними вслед, скрипя стопудовыми башмаками, шагают гордые красавцы станки, густо нафиксатуаренные маслом; бегут двухнедельные телки, ни за что не желающие умирать, и ворчливые самолеты, осанистые, как сомы, с жесткими усами-пропеллерами; трусят колхозные родильные дома, шурша сенниками и грозно требуя матрацев, и со звоном шагают, корча рожи, угрюмые стекла – безрадостные детища молодого стекольного завода: мир, видимый сквозь них, кажется приплюснутым и одутловато-уродливым.
Одиннадцать.
В кабинет Адрианова входит член бюро крайкома Вигель – большой прямоугольный дядя с хитровато-смешливыми глазами. Вигель крепко жмет руку Адрианову.
– Ну, как с Гараниным? – спрашивает Адрианов. – Выживет или нет?
– Выживет! Прострел правого легкого. Ничего особенного. Недели через две пойдет на поправку. Пока, конечно, температура и всякое такое…
– А жена его как?
– С женой дело сложнее. Лежит без памяти. Какие-то мозговые явления. Врачи подозревают менингит. Скорее всего – нервное потрясение.
В дверь заглядывает Товарное.
– Пришел Шингарев.
– Давай, давай! – роясь в бумагах, кивает Адрианов. – Здравствуй, Федор! – кричит он из-за стола, завидев в дверях бритую, с проседью голову Шингарева. – Садись!
Вигель уходит. Но уже верещит телефон.
– Андрей Лукич! Вас Кобылянский!
– Сейчас! – кивает Шингареву Адрианов, поднося к уху трубку.
Кобылянский – зампред крайисполкома. Звонит четвертый день, прямо неудобно.
– Алексей! – кричит в трубку Адрианов. – Не смогу сегодня, голубчик. Никак! Должен обязательно на Бумкомбинат. Ты не поедешь? Жаль. Сам понимаешь, там такое дело… Хочешь завтра, в одиннадцать? Твердо, невзирая на погоду! Ну, есть, давай!
Ему хочется рассказать Кобылянскому, как тот сегодня сагитировал лес идти пешком на фабрику, но, взглянув на сосредоточенно-угрюмое лицо Шингарева, он вешает трубку.
– Читал я твое письмо, Федор. Хандришь? В лесу своем заскучал?
– Раз читал, тем лучше, – пыхтит Шингарев, трудолюбиво раскуривая трубку. – Курить у тебя нельзя? – спрашивает он, поглядывая исподлобья на недвусмысленную надпись на стене, и смущенно накрывает трубку ладонью.
– В основном нельзя, но для тебя – так и быть, кури.
Все равно сейчас уеду, проветрят.
– А то могу и потушить, – ворчит Шингарев, густо затягиваясь дымом.
– Ты что, в табак сосновые иглы подбавляешь? Запах от твоей трубки, будто лес горит.
– Не нравится?
– Ничего. Дым как дым.
– Так вот, раз читал, значит и повторять мне нечего. Я там, по-моему, все ясно изложил.
– Как же, яснее ясного!
– И что ж ты мне на это скажешь?
– Скажу, во-первых: много ты там на себя наврал.
– Как это "наврал"?
– Наврал, что не любишь своего района. Зашился просто и перспектив не замечаешь. А я тебе скажу: ни один наш район не имеет таких шансов стать базой культурной реконструкции всего края, как именно твой.
– Медведей в краевой зоопарк поставлять будем или как?
– Вот приехал ты в район, линия у тебя была правильная: на мебельную фабрику. Только масштабы у тебя куцые. Создал фабричку районного значения и успокоился. Потому-то она у тебя и прозябает.
– А на чем мне продукцию прикажешь вывозить? На самолетах разве? Проведи ко мне железную дорогу – я тебе разверну фабрику на весь Союз.
– Вот у тебя всегда так: соедините меня прямой магистралью с Москвой, тогда я вам покажу! Да тогда каждый покажет! Какой же это фокус? А ты вот покажи сейчас! Сколько от тебя до железной дороги? Каких-нибудь сто двадцать километров?
– Сто двадцать пять.
– Пусть сто двадцать пять. По хорошей дороге это три часа на грузовике.
– У меня во всем районе три грузовика. Много на них не вывезешь.
– А за что тебе давать грузовики? За твои дороги? По этим ухабам и трех жалко. Проложи у себя хорошие трассы – дадим не три, а тридцать три. И пятьдесят дадим, раз понадобится.
– Если ты бывал когда-нибудь в лесах, – ехидно сопит Шингарев, – то должен знать: дерево на камне не растет. Мне, чтобы проложить шоссейную дорогу, камень надо возить за семьдесят километров.
– А дерева тебе возить не надо?
– Дерева не надо.
– И песка не надо. На песке как будто лес растет?
– Растет.