Прзрачные вещи - Набоков Владимир Владимирович 8 стр.


Именно так. Струи пламени бились вокруг и все, что он видел, казалось застланным алыми лентами стеклянистого пластика. Его случайная соложница метнулась к окну и настежь его распахнула. Так, а это кто же такая? Она из прошлого – уличная девица, которую он подцепил в первую поездку за границу, лет двадцать назад, бедная девушка смешанного происхождения, хотя на самом деле американка и очень милая, ее звали Юлия Ромео, эта фамилия на староитальянском означает "паломник", но ведь и каждый из нас – паломник, как каждый сон – лишь анаграмма дневной реальности. Он бросился к ней, чтобы не дать ей выпрыгнуть. Окно было большое, низкое, с широким подоконником, мягким, обтянутым тканью, по обычаю этой пламенной и льдистой страны. Какие ледники, какие зори! Светозарное тело Юлии или Джулии покрывала допплеровская сорочка, она простерлась на подоконнике, еще касаясь раскинутыми руками оконных боков. Он перегнулся через нее и заглянул вниз, там, далеко, в бездне двора или сада шевелилось такое же пламя, вроде язычков красной бумаги, которые спрятанный вентилятор побуждает биться вокруг поддельных святочных поленьев в праздничных витринах заметенного снегом детства. Выпрыгивать как и пытаться спуститься по бахромчатой ткани, покрывающей подоконник (в зеркальце за спиною у сна длинношеяя девушка-продавщица с чем-то средневековым, пожалуй, фламандским в лице предъявила образец бахромы) показалось ему безумием, и бедный Хью старался, как мог, удержать Джульетту. Пытаясь понадежней ее ухватить, он вцепился ей сзади в шею, прямоугольные ногти больших пальцев ушли под залитый лиловым светом затылок, другие восемь стиснули горло. На экране образовательного синема за двором или улицей появилась терзаемая трахея, но в остальном все стало удобным и безопасным: он крепко удерживал Джулию и спас бы ее от верной погибели, если б в самоубийственных попытках убежать от огня она не соскользнула неведомо как с подоконника и не увлекла его за собой в пустоту. Какое падение! Какая глупая Джулия! Какая удача, что мистер Ромео еще держал и скручивал и сокрушал округлый хрящик, который просвечивали рентгеном пожарники и горные гиды, собравшиеся на улице. О, как они летели! Супермен, уносящий в объятьях младую душу!

Удар о землю вышел не таким жестким, как он ожидал. Это концертный вальс, а не сон пациента, Персон. Мне придется о вас доложить. Он ушиб локоть, а ее ночной столик свалился вместе с лампой, стаканом, книгой; но, благодаренье Искусству, – она была в безопасности, она была с ним, она лежала совершенно спокойно. Он нашарил и аккуратно включил упавшую лампу, не меняя ее непривычного положения. Примерно с минуту он недоумевал, что делает здесь жена, раскинувшись по полу, раскинув, словно в полете, волосы. Потом он уставился на свои застыдившиеся лапы.

21

"Милый Фил,

вне всяких сомнений, это последнее из моих писем к вам. Я ухожу от вас. Ухожу к другому Издателю, еще более великому. В его Издательском Доме меня будут править херувимы – или набирать с ошибками черти, в зависимости от того, к какому отделу припишут мою бедную душу. Итак, прощайте милый друг, и пусть ваш наследник спустит это письмо с торгов с наибольшей для себя выгодой.

Собственноручный характер письма объясняется моим нежеланием, чтобы его прочитал Том Там или кто-то из его удальцов-машинистов. Меня смертельно мутит в единственной отдельной палате болонской больницы, после топорной операции. Добрая молодая нянюшка, которая отнесет это письмо на почту, рассказала мне, жестикулируя, как дровосек, нечто, оплаченное мной с такой же щедростью, с какой я оплатил бы иные ее услуги, будь я еще мужчиной. В сущности, услуга смертного знания бесконечно ценнее услуг любви. Согласно моей миндалеокой шпионочке, великий хирург, да прогниет и его печень тоже, соврал, объявив мне вчера с ухмылкой скелета, что oрerazione прошла рerfecta. Что ж, она и была таковой в том же смысле, в каком Эйлер назвал ноль совершенным числом. На самом деле, они распороли меня, бросили один ошалелый взгляд на руины моей fegato, и ничего не коснувшись, заштопали заново.

Я не стану утомлять вас проблемой Тамворта. Жаль, что вы не видели самодовольной складки выпирающих из бороды губ этого долговязого деятеля, когда он навещал меня нынешним утром. Как вы знаете, – как знают все, даже Мэрион, – он прогрыз ходы во все мои дела, заползая в каждую щель, подбирая каждое мое слово, от которого тянет немецким душком, так что теперь он в состоянии разыгрывать при покойнике Босуэлла с тем же успехом, с каким разыгрывал босса при живом человеке. Я напишу еще моему и вашему адвокату относительно мер, принятия коих я бы желал для того, чтобы Тамворт застревал на каждом из поворотов его лабиринтообразных планов.

Единственное дитя, какое я когда-либо любил – это восхитительная, глупенькая, вероломная Джулия Мур. Каждый мой цент и сантим, а равно и все литературные останки, которые удастся выдрать из Тамвортовых лап, должны перейти к ней, какие бы темные двусмысленности не содержались в моем завещании: Сэм знает, о чем я, и будет действовать соответственно.

В ваших руках две последние части моего Опуса. Как жаль, что нет с вами Хью Персона, чтобы присмотреть за его публикацией. Когда будете отвечать на это письмо, не пишите ни слова о том, что вы его получили, но взамен, в виде шифра, который укажет мне, что речь идет именно о нем, сообщите, как добрая старая сплетница, что-либо о Хью, – почему, например, он год – или больше? – проторчал в тюрьме, если признано, что действовал он в эпилептическом трансе; почему его перевели в заведение для душевнобольных преступников после того, как дело пересмотрели и никакого состава преступления в нем не нашли? И почему следующие пять или шесть лет его мотало между тюрьмой и психушкой, пока он не оказался на приватном лечении? И кто берется лечить сновидения, кроме явных мошенников? Пожалуйста, сообщите мне все подробности, потому что Персон был одним из самых славных людей, каких я знал, а также и потому, что в письмо о нем вы сможете украдкой втиснуть всякого рода секретные сведения, предназначенные для нашего бедолаги.

И поверьте, бедолага – самое точное слово. Моя увечная печень грузна, как отвергнутый манускрипт; они ухитряются с помощью частых инъекций не подпускать ко мне гиену гибельной боли, но она все же маячит за стеной моей плоти, подобно глухому грому непрестанной лавины, сметающей там, у меня за спиной, все постройки моего воображения, все вешки моего сознательного "я". Смешно, но я как-то привык верить, что умирающие видят тщету вещей, суетность славы, страстей, искусства и прочего. Я верил, что драгоценные воспоминания истираются в мозгу умирающего до радужной ветоши; теперь же я ощущаю совершенно противное; самые пустяковые мои чувства и таковые же всех людей обрели исполинский размер. Вся солнечная система – лишь отражение в стеклышке моих (или ваших) наручных часов. И чем я сильнее ссыхаюсь, тем крупней становлюсь. Полагаю, это явление не вполне рядовое. Полное отвержение всех религий, когда бы то ни было примечтавшихся человеку, и полная собранность перед лицом полной погибели! Если бы мне удалось описать эту тройственную полноту в одной большой книге, она несомненно стала бы новой Библией, а ее сочинитель – основателем новой веры. Моей самооценке просто повезло, что книга это написана не будет – и не только потому, что умирающие книг не пишут, но потому, что именно эта книга не смогла бы в единой вспышке выразить то, что может восприниматься лишь непосредственно".

Приписано адресатом:

Получено в день кончины писателя. В архив; раздел: Хранение – R.

22

Персон ненавидел свои ступни – их вид и даруемые ими ощущения. Ступни были на редкость уродливы и чувствительны. Даже повзрослев, он, когда раздевался, старался на них не смотреть. Вследствие этого его миновала американская мания разгуливать по дому босиком – этот попятный проскок сквозь детство во времена еще более бесхитростные и бережливые. Какой зазубристый трепет испытывал он при одной только мысли, что ноготь может занозиться в шелке носка (стало быть, отпадали и шелковые носки)! Так содрогается женщина, заслышав визг протираемого стекла. Ступни его были бугристы, слабы и вечно саднили. Приобретение обуви приравнивалось к посещению зубного врача. Теперь он долгим неприязненным взглядом смерил пару, купленную в Бриге дорогою к Витту. Ничего и никогда не обертывают с такой сатанинской старательностью, как обувную коробку. Он ободрал бумагу, испытав при этом нервное облегчение. В магазине он уже примерил эти неприятно тяжелые грубые горные сапоги. Определенно они приходились впору и так же определенно вовсе не отличались удобством, на котором настаивал продавец. Добротны – да, но эта добротность угнетала. Стеная, он натянул их, и проклиная, зашнуровал. Деваться некуда, придется терпеть. Задуманное восхождение в городских туфлях не проделаешь: при первой и единственной такой попытке ноги его раз за разом разъезжались на скользких каменных плитах. Эти по крайности будут держаться на предательских плоскостях. Он вспомнил и волдыри, набитые такой же, правда, замшевой парой, купленной восемь лет назад и выброшенной при отъезде из Витта. Ну что же, левый давит чуть меньше правого – хромое, но утешение.

Он снял тяжелый темный пиджак и напялил старенькую ветровку. Проходя коридором к лифту, он насчитал три ступеньки. Единственное их назначение, приходившее в голову, состояло в предупреждении ему – придется страдать. Но он запретил себе думать о рваной кромке боли и закурил.

Лучший вид на горы открывался в этом отеле, – что вообще присуще подобным ему, второсортным, – из окон северного коридора. Темные, почти черные скальные пики в белых пронизях, часть гребней сливается с мрачным набрякшим небом; ниже боровой мех; еще ниже более светлая зелень полей. Грустные горы! Гордые груды гравитации!

Ложе долины с городишком Витт и множеством деревенек вдоль узкой реки состояло из унылых лужков, обнесенных колючей проволокой и украшенных лишь буйно цветущим высоким фенхелем. Реку, ровную словно канал, теснила ольха. Раздолье для глаз, но упокоиться им не на чем ни вдали, ни вблизи – не на слякотной же коровьей тропе, косо идущей муравчатым скатом, не на питомнике лиственниц, выстроенных по ранжиру на противоположном откосе.

На этой, первой стадии памятного посещения (Персон питал склонность к паломничеству, как и французский пращур его, католический поэт и без малого святой) он отправился через Витт к пригоршне дач на склоне над городком. Сам городок, казалось, стал еще убожей и бестолковей. Хью признал фонтан, банк, церковь, огромный каштан и кафе. Вот и почта, и скамья у ее двери дожидается писем, которые никогда не приходят.

Мост он перешел, не остановившись, чтобы выслушать пошлый шопот потока, которому не о чем было ему рассказать. Верхушку склона окаймляла еловая бахрома, дальше тоже теснились ели – туманные призраки или отряд пополнения – сереющей массой под дождливыми облаками. Здесь проложили новую дорогу, и новые дома подросли, вытеснив скудные вешки, которые он помнил или думал, что помнит.

Теперь предстояло найти виллу "Настя", еще сохранявшую нелепо уменьшенное русское имя покойной старухи. Она продала ее бездетной английской чете перед самой своей последней болезнью. Ему бы только взглянуть на крыльцо, как, случается, глянешь на глянцевитый конверт, и ты уже в прошлом.

На уличном углу Хью замешкался. Сразу за ним женщина торговала с лотка овощами. Est-ce que vous savez, Madame... – Да, конечно, вверх по тому проулку. Пока она говорила, большой, белый, трясучий пес выполз из-за корзины, и Хью, потрясенный бессмысленным узнаванием, вспомнил, как восемь лет тому стоял на этом же месте и смотрел на этого пса, и тогда уже престарелого, а ныне отважно достигшего баснословного возраста с единственной целью – услужить его ослепшей памяти.

Кругом все стало неузнаваемо – за исключением белой стены. Сердце Хью колотилось, словно после крутого подъема. Белокурая девочка с бадминтонной ракетой присела и подняла с панели волан. Дальше вверх он увидал виллу "Настя", теперь окрашенную в небесную синеву. Все окна были закрыты ставнями.

23

Выбирая одну из уводящих в горы размеченных троп, Хью вспомнил другую подробность прошлого, а именно маститого ревизора скамеек, загаженных птицами, таких же старых, как он, там и сям догнивавших по затененным углам, – бурые листья снизу, зеленые сверху – по бокам решительно идиллической пешей тропы, поднимавшейся к водопаду. Он вспомнил трубку ревизора, усыпанную богемскими самоцветами (в гармонии с фурункулезным носом ее обладателя) и обыкновение Арманды обмениваться со старикашкой скабрезными комментариями на швейцарском немецком, покамест тот обревизовывал сор под сломанными сиденьями.

Ныне в этих местах к услугам туристов имелось множество новых подъемников и подъемов плюс недавно проложенное шоссе от Витта к гондольной станции, куда Арманда с друзьями добиралась пешком. В свое время Хью старательно изучал карту, приколотую для общего пользования к доске объявлений у почты, – большую Carte du Tendre, или Карту Терзаний. Если бы ему теперь приспело с удобством достичь ледового склона, он мог подъехать новым автобусом от Витта к подъемнику Драконита. Он, однако, желал проделать это на прежний нелегкий манер, пройдя по дороге наверх через достопамятный лес. Он надеялся, что гондолы Дракониты окажутся теми, какие он помнил, – кабинками о двух обращенных друг к дружке скамьях. Кабинки плыли, держась в двадцати что ли ярдах над полоской травянистого склона, по прочисти между елями и зарослями ольхи, через каждые тридцать, примерно, секунд обмениваясь с пилонами неожиданными толчками и стрекотом, но в остальном скользя чинно.

Память Хью увязала в единый путь целый пук лесных стежек и просек, – все они вели к первому сложному участку восхождения, к свалке валунов и рододендроновым дебрям, по которым приходилось продираться наверх, подбираясь к кабельной дороге. Неудивительно, что скоро он заблудился.

А память тем временем торила собственный путь. Снова он задыхался, следуя по ее немилосердным пятам. Снова она дразнила Жака, красивого юношу-швейцарца с мечтательным взглядом и с телом, покрытым рыжими, как у лисы, волосками. Снова она флиртовала с эклектическими английскими близнецами, называвшими лощины "холодными войнами" и говорившими про горные гребни "класса Ах". Ни ноги, ни легкие Хью, при всей его крепости, не позволяли ему даже в воспоминаниях двигаться с ними вровень. И когда четверка ускоряла шаги, исчезая со своими жестокими ледовыми топорами, мотками веревок и прочими орудиями пыток (снаряжение, преувеличенное невежеством), он опускался отдохнуть на камень, и глядя вниз, казалось, видел сквозь подвижный туман как нарождаются те самые горы, которые топчут его мучители, кристаллическая кора, что заодно с его сердцем воздымалась со дна незапамятного more (моря). Впрочем, обычно он отставал еще до того, как они выбирались из бора, унылого скопища старых елей с крутыми тропками в мокрых кущах кипрея.

Ныне он поднимался по этому бору, задыхаясь так же мучительно, как в прошлом, когда тащился за золотым затылком Арманды или огромным заплечным мешком на голой мужской спине. Как и тогда, правый сапог тер в носке и уже протер в коже круглую дырку у основания среднего пальца, там теперь помещался раскаленный красный глазок, просвечивавший сквозь всякую истертую мысль. Наконец он стряхнул с себя лес, – добрался до усеянного каменьями поля и амбара, которые вроде бы помнил, но ни ручья, где он мыл некогда ноги, ни поломанного моста, перемахнувшего вдруг временной провал в его разуме, нигде не было видно. Он все шел. Казалось, немного разведрилось, но скоро туча опять ладошкой прикрыла солнце. Тропка вышла на пастбище. Он заметил большую белую бабочку, распяленную на камне. Ее бумажные крылья в черных кляксах и тускло-малиновых пятнах, в обрамленьи прозрачных полей, на вид неприятно измятых, чуть подрагивали на безрадостном ветру. Хью не любил насекомых, а это выглядело особенно неизящно. И все же непривычно доброе настроение помешало ему поддаться порыву и раздавить ее слепым сапогом. С неопределенной мыслью, что бедняжка, может быть, устала, проголодалась и обрадуется, если ее перенести на ближайшую коростянку, всю в розоватых цветочках, он склонился над бабочкой, но та, шумно всшелестев, увернулась от его носового платка, и неряшливыми шлепками крыльев одолев тяготение, мощно махнула в сторону.

Он добрел до указательного столба. Сорок пять минут до Ламмершпица, два с половиной часа до Римперштейна. Это не та дорога, что вела к гондолам у глетчера. Приведенные расстояния казались смутными, будто бред.

Лобатые камни, серые, в пятнах черного мха и бледнозеленого лишайника выстроились вдоль тропы, уходившей за столб. Он глянул на тучи, размывшие дальние пики или повисшие между ними вроде медуз. Нет смысла продолжать одинокий подъем. Быть может, она проходила здесь, быть может, ее подошвы когда-то оттиснули в этой глине замысловатый рисунок? Он оглядел остатки одинокого пикника, – куски яичной скорлупы, взломанной пальцами еще одного, немногие минуты назад сидевшего здесь одинокого путника, смятый пластиковый пакет, в который одни проворные женские руки за другими вкладывали тонкими щипчиками белые шарики яблок, черные черносливы, изюм, липкую мумийку банана – сейчас их уже переваривают. Скоро все поглотит серость дождя. Он почувствовал на темени первый его поцелуй и повернул назад – к лесу и вдовству.

В дни, подобные этому, зрение отдыхает, предоставляя прочим чувствам пользоваться большей свободой. С земли и с неба смыло все краски. Дождь то ли шел, то ли притворялся идущим, то ли не шел совсем, а все казалось, что он идет, – в том смысле, который дано выразить в слове лишь некоторым старым северным языкам, или даже не выразить, но как бы переложить, создавая призрак звучания, порождаемого редким дождем в сумраке благодарных розовых зарослей. "Дождь в Виттенберге, сушь в Витгенштейне." Темная шутка из "Фигуральностей".

24

Пpямое вмешательство в жизнь персонажа – занятие не по нашей части, а с другой, фигурально говоря, стороны и судьба его не является цепью предопределенных звеньев: кое-какие "будущие" события могут быть вероятней иных, ну и ладно, – все они химеричны и каждая причинно-следственная цепочка есть итог проби провалов, даже если вокруг вашей шеи действительно сомкнулся люнет, и толпа кретинов затаила дыхание.

Назад Дальше