Смех и горе - Николай Лесков 10 стр.


– Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к Господу; а теперь, изволите видеть… нынче мужичок идет в церковь только когда захочет…

"Ну, – думаю, – лучше это мимо".

– Между собою, – любопытствую, – как вы теперь, батюшка, живете? – потому что я знал, всегда бывало здесь, как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.

Глава пятьдесят первая

Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.

– Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, – говорит, – мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира Господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет.

Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:

– Думаю, – говорит, – что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.

– А ведь и ссориться-то, – говорю, – кажется, не за что бы?

– Да, совершенно, сударь, часто не за что.

– А все-таки ссоритесь?

– Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люто от сего страждем и оскудеваем.

Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.

– Знаете, это так, – говорю, – надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу – весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.

– Нельзя-с, – улыбается отец Иван, – другие товарищи не согласятся.

– Да что вам до товарищей?

– Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.

Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить – не давайте дурного примера и соблазна темным людям!

– Да ничего, – отвечает отец Иван, – мы между собой стараемся, чтобы ладно… только вот отец Маркел у нас… коллега очень щекотисты…

– Что такое?

– К криминациям они имеют ужасное пристрастие: всё кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.

– Это, – говорю, – жаль: "ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе".

– Какое уж, – отвечает, – "вкупе" жить, Орест Маркович, когда и на своем-то, на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, – а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжираюшую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: "оные архиерейские несытые собаки"… Говорить не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? "Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!" Предстаю со страхом самому владыке, – так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: "А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!"

Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.

"Никак нет, – говорю, – ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем".

"Ты еще противуречишь? Следуй, – говорят, – за мной!"

Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.

"Читай, – говорят, – гласно".

Я читаю в предстании здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, – это вижу по почерку, – коллега мой, отец Маркел, что: "такого-то, говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное время, проходя мимо окон священника такого-то, – имя мое тут названо, – невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику".

"Остановись, – говорят его преосвященство, – на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?"

"Что же, – говорю, – владыко святый, все сие истинно".

"Зачем же это, – изволят спрашивать, – ты столь нагло плясал, ударяя пятками?"

"С горя, – говорю, – ваше преосвященство".

"Объяснись!" – изволили приказать.

"Как по недостаточности моего звания, – говорю, – владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, – как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, – то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно пожидовски прискакую по комнате и пою ему: "тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота" или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя".

Владыка задумались и говорят:

"Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше".

"Другажды, – читаю, пишут отец Маркел, – проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: "никто больше меня, никто!"" Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю:

"И сие, ваше преосвященство, правда. Точно, – говорю, – однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом; а отнюдь не для праздной забавы и утешения".

"Объяснись, – говорит владыко, – и в этом!"

"Было, – говорю, – сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: "Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь наученною"; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, "что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем", то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул:

"Стой, – говорю, – стой, ни одна не смей больше ни слова говорить! Этого я не могу! Давайте, – говорю, – на том самом спорить, на чем мы все поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее? Есть, – говорю, – у нас карты?""

Жена говорит: есть.

"Давай, – говорю, – сюда карты".

Жена подала карты.

Говорю:

"Сдавай в дураки!"

Сдали. Я и жену и племянницу ученую кряду по три раза дураками оставил. Довольно, говорю, с вас, но видя, что они и сим еще мало в неправоте своего спора убедились, говорю:

"Сдавай в короли!"

Сдали в короли. Я вышел королем, сынишку – виноват, ваше преосвященство, сынишку тоже для сего диспута с собою посадил, – его в принцы вывел, а жену в мужики. Вот, говорю, твое место; а племянницу солдатом оставил, – а это, мол, тебе и есть твоя настоящая должность.

"Вот, – говорю, – ваше преосвященство, истинно докладываю я, едино с сею философскою целью в карты играл и нимало себя и мужской пол не уронил".

Владыка рассмеялись. "Ступай, – говорят, – игрун и танцун, на свое место", а отцу Маркелу с дьяконом нос и утерли… но я сим недоволен…

– Помилуйте, – говорю, – да чего же вам еще?

– Как чего? Ах, нет, Орест Маркович, так нельзя: ведь они вон, и дьякон, и отец Маркел, по сие время ходят, и отец Маркел все вздыхает на небо.

– Так что же вам до этого?

– Ах, как вы это располагаете: это они прокриминацию затевают… Нет, пока эти новые права взойдут, тут еще много греха будет!

Глава пятьдесят вторая

Встречаю на другой день в березовой рощице отца дьякона; сидит и колесные втулки сверлит.

– Вы, – говорю, – отец дьякон, как поживаете?

– Ничего, – говорит, – Орест Маркович; живем преестественно в своем виде. Я в настоящее время нынче все овцами занимаюсь.

– А! а! скажите, – говорю, – пожалуй, торговать пустились?

– Да-с, овцами, и вот тоже колеса делаю и пчел завел.

– И что же, – говорю, – счастливо вам ведется?

– Да как вам доложить: торгую понемножку. Нельзя: время такое пришло, что одним нынче духовенству ничем заниматься нельзя. Нас ведь, дьяконов-то, слыхали?.. нас скоро уничтожат. У нас тут по соседству поливановский дьякон на шасе постоялый двор снял, – чудесно ему идет, а у меня капиталу нет: пока кой-чем берусь, а впереди никто как Бог. В прошлом году до сорока штук овец было продал, да вот Бог этим несчастьем посетил.

– Каким, – говорю, – несчастьем?

– Да как же-с? разве не изволили слышать? ведь мы всё просудили с отцом Маркелом.

– Да, да, – говорю, – слышал; рассказывал мне отец Иван.

– Да мы, – говорит, – с ним, с отцом Иваном, тут немного поссорились, и им чрез нас вдобавок того ничего и не было насчет их плясоты, а ведь они вон небось вам не рассказали, что с ними с самими-то от того произошло?

– Нет, мол, не говорил.

– Они ведь у нас к нынешнему времени не от своего дела совсем рассудок потеряли. Как с племянницею они раз насчет бабьего над нами преимущества поспорили, так с тех пор всё о направлении умов только и помышляют. Проповеди о посте или о молитве говорить они уже не могут, а всё выйдут к аналою, да экспромту о лягушке: "как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки", или "сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни"… а прихожане этим смущались, что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного; и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они что ни начнут сочинять, – всё опять мимоволыю или от лягушки, или – что уже совсем не идуще – от кошкина хвоста пишут и, главное, всё понапрасну, потому что говорить им этого ничего никогда не позволят. Вы у них изволили быть?

– Был.

– И непременно за писанием их застали?

– Кажется, – говорю, – он точно что-то писал и спрятал.

– Спрятал! – быстро воскликнул дьякон, – ну так поздравляю же вас, сударь… Это он опять расчал запрещенную проповедь.

– Да почему же вы так уверены, что он непременно запрещенную проповедь пишет?

– Да потому, что и о лягушке, и о кошкином хвосте, и о женском правиле им это все запрещено, а они уж не свободомысленны и от другого теперь не исходят.

– Отец Маркел же, – любопытствую, – свободнее?

Дьякон крякнул и рукой махнул.

– Тоже, – говорит, – сударь, и они сильно попутаны; но только тот ведь у нас ко всему этому воитель на враги одоления продерзостью возмогает.

– Вот как?

– Как же-с! Они, отец Маркел, видя, что отцу Ивану ничего по их доносу не вышло ни за плясание, ни за карты, впали в ужасную гневность и после, раз за разом, еще сорок три бумаги на него написали. "Мне, твердят, уж теперь все равно; если ему ничего не досталось, так и я ничего не боюсь. Я только, говорят, дороги не знаю, а то я бы плюнул на всех и сам к Гарибальди пошел". Мне даже жаль их стало, потому ничего не успевает, а наипаче молва бывает. Я говорю: "Отец Маркел, бросьте все это: видите, говорю, что ничего уже от него при нынешнем начальстве не позаимствуешь". Не слушает. Я матушку их, супругу, Марфу Тихоновну, начал просить. "Матушка, говорю, вы уговорите своего отца Маркела, чтоб он бросил и помирился, потому как у нас по торговой части судбище считается всего хуже, а лучше всего мир". Матушка сразу со мной согласились, но говорят: "Ох, дьякон, молчи: он просто вроде как бы в исступлении ума". Стоим этак с нею за углом да разговариваем, а отец Маркел и вот он.

"Что, – говорит, – все тут небось про меня злословите?"

Матушка говорит: "Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!" А отец Маркел как заскачет на месте: "Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то". И что же вы, сударь, после сего можете себе представить? Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород.

"Ох, дьякон, – говорит, – ведь нам с тобой плохо!"

"Что, мол, чем плохо?"

"Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал".

Так, знаете, меня варом и обварило…

"Как так репорт? В каком смысле?"

"А вот поди же! – говорит. – Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?"

"Ничем, – говорю, – его изнять нельзя!"

"А! ничем! ничем! – говорит, – это я знаю: это тебя дьякон научил. Ты теперь, – говорит, – презрев закон и религию, идешь против мужа". И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу.

"Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?"

"Нет, а ты, – говорит, – еще подожди, что будет?" И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. "Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?" – "Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью". – "Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону".

Ну, разумеется, попадья – женщина престарелая – заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап.

"А! – говорит, – вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?"

"Твое имено выставляю, "веди"" , – говорит попадья.

"А что такое, – говорит, – обозначает это веди? "

Попадья говорит, что обозначает его фамилию: "Веденятин", а он говорит: "Врешь, эти веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу". Сел ночью и написал.

Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул:

– Фу, какая глупость!

– Нет-с, вы еще насчет глупости подождите, – останавливает рассказчик, – почему же это веди означает что "Викторыч", когда имя мое Еремей , а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более, как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем, как вы, сударь, полагаете? – воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию, – что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел: "Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так не пожертвую". Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: "Я ничего не боюсь и поличное с собою повезу", и повезли то бельишко с собою; но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих русских всех выгонит в Ташкент баранов стричь… Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой… А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец постраждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, всё будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит.

Глава пятьдесят третья

Так помаленьку устраиваясь и поучаясь, сижу я однажды пред вечером у себя дома и вижу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике, и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными, черными, прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкой ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие.

Подойдя к открытому окну, у которого я стоял, гость очень развязно поклонился и несколько меланхолическим голосом говорит:

– Я не из самых приятных посетителей; ваш становой Васильев, честь имею рекомендоваться, – и с этим направляется на крыльцо, а я встречаю его на пороге.

Должен вам сказать, что я питаю большое доверие к первым впечатлениям, и этот золотушный становой необыкновенно понравился мне, как только я на него взглянул. Я всегда видал становых сытых, румяных, даже красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум не приходило себе представить.

– Рад, – говорю, – очень с вами познакомиться, – и, поверьте, действительно был рад. Такой мягкий человек, что хоть его к больной ране прикладывай, и особенно мне в нем понравилось, что хотя он с вида и похож на художника, но нет в нем ни этой семинарской застенчивости, ни маркерской развязности и вообще ничего лакейского, без чего художник у нас редко обходится. Это просто входит бедный джентльмен, – в своем роде олицетворение благородной и спокойной гордости и нищеты рыцаря Ламанчского.

Назад Дальше