Повести - Петр Замойский 14 стр.


Скучно сидеть в открытом поле на меже. В степи все‑таки лучше. Там сидишь или под кустом возле леса, или на стойле, где в пруду хоть покупаться можно. А тут - чистое поле, высокая местность, и ветер какой‑то едучий. Мы с Ванькой, поглядывая в степь, которая совсем недалеко, начали было проситься у дяди Федора. Но старик сердито обругал нас теми словами, которыми мы сами выучились ругать коров. От нечего делать принялись под высокой межой копать печку. Сверху дубинкой проткнули дырку. Это - труба. Сухой полыни вдоволь.

Тоскуя по степи, где теперь наши сверстники собирают ягоды и ловят перепелов, мы с Ванькой заложили в печурку траву и зажгли. Долго не тянуло. Ванька, как знаток дела, пояснил, что она "не обогрелась". Верно, скоро потянуло, и дым пошел вверх тонко, как из трубки дедушки Сафрона. Мы легли на межу под дым и вдыхали его. У нас уже кружились головы. Потом принялись играть в дубинки.

Данилка занят своим делом: он ищет клад. Его мечта - найти чугунок с золотом. Клады он ищет всюду: и в степи, и на лугах, и у себя в огороде, а теперь вот в поле. Его манят высокие курганы. Дать бы ему волю да острую лопату, он бы раскапывал эти курганы день и ночь. Ни одной норы зайца или суслика не пропускал, чтобы не засунуть туда дубинку. Особенно привлекали Данилку аккуратные неглубокие норки паука–тарантула. Он шарил в них стеблями полыни, пускал туда дым из цыгарки, взяв ее в рот огнем, и когда выползал оттуда потревоженный тарантул, Данилка убивал его и ругался.

- Я‑то думал - клад!

Вот и сейчас сидит на загоне, копается. Мы решили подойти к нему, посмотреть. Он не подпустил нас шагов за пять. Погрозился, шепнул:

- Сейчас появится.

Клад у него обязательно должен почему‑то сам "выйти", "появиться". Мы стояли поодаль, смотрели, как он то опускает в дыру палку, то вынимает и внимательно исследует ее конец.

- Брось бездельничать! - крикнул Ванька.

- Чего вы понимаете! - рассердился Данилка. - Послушайте, как звенит.

Мы подошли. Он опустил конец дубинки в дыру. Это был продух в сусликовое гнездо.

- Приложи ухо, слушай, - сказал он мне.

Я лег, прислонившись ухом к дыре. Данилка начал стучать концом дубинки.

- Слышишь?

- Да, слышу, - удивился я. Действительно, дубинка ударялась во что‑то металлическое.

- Ей–богу, тут клад.

Лег и Ванька. Тоже слушал и тоже согласился, что "там что‑то звенит". Наше подтверждение совсем взволновало Данилку. У него горели глаза. Дай ему лопату, он вырыл бы тут колодец. Но лопаты нет, копать дубинкой - все дело испортишь. Он от кого‑то еще слыхал, что клад "дается только ночью". И не просто, а с разными препятствиями. Главное - не обойдешься без чертей. Эти, прежде чем отпустить клад, порядочно поиздеваются, постараются обмануть человека, будут добиваться, чтобы он оглянулся назад. А уж раз оглянулся, тут загудит клад обратно в землю.

"Сочиню про Данилку басню", - решил я. И тут же сложил:

Наш Данилка клад искал,
Да к чертям он в ад попал.

Мы оставили кладоискателя и пошли к старику. Он навивал кнут.

- Есть хотите?

- Хотим, - ответили мы. От еды никогда еще не отказывались.

- Возьмите хлеб в кошелке.

Закусывали молча. Обиделись на хозяина. Сколько ему ни угождай, сколько пи приноси из леса лык, из ивняка прутьев, - все попусту. Куда бы пропали эти коровы! Мы и сбегали бы всего на часок. Только посмотреть и обратно.

- Даст еще четвертную и дьявол с ним, - проговорил старик, как бы продолжая с кем‑то спор.

Мы знали, о чем бормочет старик. Он продает свою душевую землю, - "душу". Всю весну ладится он, постепенно уступая. Сначала говорил о трехстах, потом сбросил с третьей сотни двадцать пять рублей, потом сорок, а дальше уже сбрасывал по десятке, по пятерке.

- Ты ровно за двести отдавай, - лукаво подмигнув мне, посоветовал ему Ванька.

- Нет, за такую цену не отдам, - уперся старик.

- Бери, пока дают, - серьезно заметил Ванька.

- К Гагаре схожу.

- Гагара пять душ нахватал. Не справится с работой.

- Не уступлю, прохвосту, за двести.

- Уступи, дядя Федор. Десятку набавит, и уступи.

- Не пойду на красненькую. Разь вот на двадцать…

- Тринадцать даю, уступишь?

- Нет.

- Пятнадцать?

- Нет.

- И не надо, - отказался Ванька. - Даю двести пятнадцать, а ты ломаешься.

Тут дядя Федор понял, что Ванька смеется над ним. Но не обиделся и рассмеялся.

- Ах, идол! Ну, и купец! Тебе‑то я свою душу за сто рублей отдал бы, только где вы с отцом денег Еозьмете?

"Душу" старик продает Карпу Устинову. При каждой встрече отчаянно с ним торгуется.

Мне как‑то страшно слышать об этом. Так и кажется - продаст дядя Федор свою "душу" в три десятины навечно, и словно останется без ног. Ни к чему будут ему ноги. Кто даст ему право ходить по чужой земле, есть хлеб и вообще жить на свете? Ну, мы, безземельные, это дело другое: на нас просто царь не дает наделов. А дядя Федор? У него есть "душа". Пусть лучше отдаст ее своим сыновьям. Но дядя Федор поругался с ними и решил: "Лучше пропью душу, сдохну, а им не оставлю".

Продажа "души" напоминала мне повесть об отчаянном пане Твардовском. Правда, тот продал дьяволу не землю, а именно душу, зато на этом свете повеселился как следует.

- Вот что, ребята, - сказал старик, - на сенокос я вас не пущу нынче. Делать там пока нечего. Пущу после. И каждого на целый день.

От радости мы чуть хлебом не подавились. А дядя Федор добавил:

- Завтра хошь с вечера, хошь с утра иди ты, - указал он на меня. - Послезавтра он, а там и тот дурак, - кивнул он на Данилку, который все еще сидел над норой.

- Спасибо, дядя Федор, - сказал я.

- Спасибо, - отозвался и Ванька. - Лык тебе принести?

- Веников наломайте. Сноха, черт, брюхата. Пятого родит скоро.

Пока лежали коровы, дядя Федор и Ванька отправились осматривать второе стойло в овраге. Я остался караулить коров. Данилка, совсем забыв про еду, все копал, добираясь до клада.

Коровы лежат. В поле не так жарко как в степи. Косари совсем недалеко. Они теперь идут наискось, выстроившись, как гуси. Некоторых узнаю по манере косить. Почти у каждого своя манера. Послезавтра буду там. Весь день и всю ночь.

Я лег на межу, смотрю в небо. Мужики поговаривают о недороде. Надеются, коль рожь подведет, то хоть яровые выручат, если будет дождь. Так, глядя В небо, я заснул. Проснулся от громкого фырканья.

- Тпрусь! - вскрикнул я.

В сторону метнулась Бурлачиха. Она подбиралась к кошелке с хлебом.

Из‑за горы показался старик с Ванькой. Данилка все сидел. Возле него уже огромная куча земли. Стадо поднималось. Скоро оно опять начало пастись. В обед погнали его на новое стойло, в овраг. Я отпросился пойти в степь, на старое пастбище, взять из пещеры свои книги и тетради. Мне хотелось читать. Я только что начал "Детство" Толстого. Идя обратно, сочинял басню про Данилку. Останавливался, садился и записывал. Завтра или послезавтра прочту ее Павлушке на сенокосе. Шел между яровыми. Загоны овса, проса, чечевицы, гречи, кое–где картофеля плохи. Земля просила дождя.

Вот и наш овес. По краям он густ, уже выбились кисти, но к середине становился все реже.

"А рожь небось совсем плохая", - подумал я. Хотелось сходить, посмотреть. Ведь на ржаное поле вся наша надежда. Надолго ли хватит нам хлеба - до рождества или до масленицы? И я подумал, что будь хоть какой урожай, все равно на нашу ораву хлеба не хватит. А нынешний год и подавно. И всячески гнал от себя страшную мысль, как бы не пришлось пасти стадо и в будущем году.

"Нет, нет, лучше побираться пойду! Завяжу глаза и скроюсь", - как говорит наш отец.

13

Стадо гонят домой. Оно пылит по прогону. С грустью смотрю ему вслед и ловлю себя на том, что я уже привык к стаду, как к своей избе, как к своим товарищам, и мне тоскливо, что стадо угнали без меня.

Вот она - широкая, вся в цветах, барская степь. Ступаю по ней ногами, обутыми в лапти. Иду по чужой степи, по чужой траве, выросшей на чужой земле. Где‑то есть ей хозяин - барыня. Живет в городе, а здесь ни разу не была, не видела этих трав, цветов и этих лесов, разбросанных, как острова, среди степного моря.

Разделить бы эту степь, распахать ее, засеять хлебом. И на мою долю, и на долю Ваньки, Павлушки, Данилки, на всех нас, безземельных ребят, досталось бы по десятине.

Чужие цветы и запахи, и даже кузнечики здесь чужие.

Из леса донеслось ржанье лошадей, лай псов, людские голоса. Скоро запахло дымом. Быстро нашел нашу стоянку. Она на краю леса, где пылало три костра. Вторая и третья стоянки дальше. Оттуда еле внятно доносятся звуки. Степь уже скошена, идти жестко, как по жнивью, и запахи ощутимее. Пахнет сеном, ягодами, дымом и конским навозом.

Солнце еще не зашло, и тени от деревьев длинные. Кротовая куча. Наверху развороченное шмелиное гнездо с круглыми, как горох, гнездышками. Ни одного шмеля не было, все оставили свое жилище. Я поднял сухой комок гнезда, выпачканный в земле и мхе. Чашечки пусты, в некоторых мертвые детеныши. А вот перепелиное гнездо. Косой или ногой сдернуто оно с места и лежит вверх дном. Степь становилась мертвой. Лишь неуловимые кузнечики трещали и, прыгая, осыпали мои лапти или брызгами разлетались в стороны.

Навстречу шел Филька. Большеголовый, с толстым лицом и носом. Он - тихоня и такой деловитый, что мать всегда ставила мне его в пример. Особенно она была довольна тем, что Филька лицом угодил в бабушку.

- Чисто вылитая моя мамка, - говорила она.

Прыгая через палку, которую срезал в лесу, он похвалился:

- А у меня свой ножик есть.

- А у меня свой кнут и дубинка, - ответил я.

- Ты ничего не нашел? - спросил он, не поняв намека.

- Заяц лежит.

- Где? - вскинулся Филька.

- Во–он, под кочкой. Хвост дли–инный. Лови его!

Как ни глуп братишка, а сообразил. Улыбнувшись широким бабушкиным лицом, он пояснил:

- У зайцев хвост‑то с наперсток.

- Может, лиса, - сказал я. - Иди, глянь.

- А лисы я боюсь, - сознался Филька.

- Косари не пришли?

- Нет. Пойдем‑ка, чего я тебе да–ам.

Что даст этот скряга Филька? Мы подходили к стоянке. Почти под каждым деревом, особенно под большими, в два обхвата, дубами, телеги. На поднятых и связанных вверху чересседельниками оглоблях висят торпища или дерюги. Сверху - слой сена. Телеги походят на цыганские кибитки. Тут спят, тут же хранится немудрая провизия, а у некоторых, как вот у нас, на оглобле висит зыбка. Телегу нашу нетрудно отыскать: на оглоблях рваное тряпье. И телега хуже всех: кособокая, осевшая на передок, с искривленными наклестками.

- Где Князь–мерин? - спросил я. - Не подох?

- Пока нет, - сказал Филька. - Он пасется с лошадьми.

- Не прогоняют его лошади от себя?

- Зачем? Он - себе, они - себе. Всяк - себе. Он у нас поправился. Я на нем рысью катал. Только два раза спотыкнулся. Я живо, пока он не упал, махнул через голову. И не ушибся. Коленку только ссадил.

- Девчонка спит? - кивнул я на зыбку.

- Дрыхнет. Скоро опять будет орать.

- Нянчи, нянчи, - посоветовал я ему насмешливо.

Он понял меня и тихо проговорил:

- Да–а, ты избавился от нее, глядь, мне на шею села.

- Паси, я буду нянчить, - предложил я.

- И то лучше. Подрасту, все равно меня в пастухи отдадут.

Филькины ответы мне понравились. Он оказался не такой уж дурак.

- А я на тот год не буду пасти.

- Куда же денешься? - спросил он.

- В город уйду, в приказчики.

- Возьми и меня. Я не хочу в пастухи.

Мне стало жаль братишку.

- Ладно, возьму. Как огляжусь в городе, письмо пришлю.

- Ты будешь старшой, а я к тебе вроде на посылки. Деньги будем зарабатывать.

- Денег у нас столько накопится, девать будет некуда.

- Тятьке с мамкой пошлем.

И оба мы, забыв о вражде, принялись мечтать о том же, о чем я думал в церкви в день экзамена. Мы шептались до тех пор, пока в зыбке не заорала девчонка. Филька бросился к ней.

- Орет и не сдыхает, - выругался он. - Где только смерть ходит? Чего она глядит?

Он повторяет слова матери. Желание его, пожалуй, более искренне, чем желание матери. Он вынул девчонку, под ней было мокро. Почти голую положил на жесткую траву. Девчонка заорала еще сильнее. И ни мне, ни ему совсем не было жаль этот ненужный рот. Лишь когда совсем изошлась в крике, я взял ее на руки.

"Зачем родилась? Кому нужна? Умри, пока вот такая. Хоть в рай попадешь. А подрастешь, сколько горя‑то хватишь. Невестой будешь, никто нищенку замуж не возьмет. Дуру из тебя сделают. За нищего выйдешь, нищих плодить будешь. Умри–и!"

Так я шептал ей мысленно, и спазмы сжимали горло.

Филька постелил в зыбку сена, перевернул тряпье и уложил оравшую девчонку. Пожевал засохшую соску, сунул ей в рот.

- Мученье мне с ней, - пожаловался Филька.

- Ничего, потерпи.

Филька пригорюнился. Мне опять стало жаль его. Раздался звон косы у костра. На жердях, положенных на дубовые, с сучьями колья, висели пять ведер. В них к ужину варилась каша. В других ведрах и чугунах стоял приготовленный квас с луком и картошкой. Кто не наедался, мог сделать еще тюрю с хлебом и соленой водой.

Шли косари, держа косы на плечах. Шли бабы с граблями. Где‑то далеко пели песню. Во второй стоянке слышалась гармонь.

Солнце зашло, но было еще светло. Косари вешали косы на сучья дубов, отвязывали самолянки, умывались, перекликались. Иные подходили к ведрам, заглядывали в них, вдыхая аромат пригорелой каши.

В подолах фартуков бабы и девки несли ягоды или перепелиные яйца.

Мать увидела меня еще издали. Лицо у нее такое хорошее, загорелое, с доброй улыбкой. Она тоже что‑то несла. Филька устремился к ней с криком:

- Петька пришел, Петька!

Она что‑то говорит ему. Он хочет заглянуть ей в фартук, но она не дает. Еще более пристает братишка, и тогда она приоткрывает фартук, и я вижу, как Филька захлопал в ладоши, заплясал возле матери. Она идет своей, такой знакомой мне походкой, вразвалку. Я еще раз и навсегда решаю, что все‑таки лучше нашей мамки нет никого на белом свете. Я не бегу ей навстречу, как Филька. Притворяюсь уже взрослым, степенным. А самому так и хочется подбежать к ней, заглянуть в ее ласковое, усталое лицо, что‑то сказать, о чем‑то спросить.

Она идет и смотрит на меня с улыбкой. И все‑таки я не вытерпел: пошел навстречу. Она замедлила шаг, и уже по движениям руки я увидел, что как только подойду, она сама, не дожидаясь моего вопроса, покажет, что несет в фартуке.

- Отпустил старик? - спросила она.

- На весь день.

- Есть захотел? Там хлеб и вобла в мешке.

- Хлеба я своего принес. Хороший, белый пирог.

И, смущенно отвернувшись, добавил:

- Тебе пирог‑то. Тятьке не давай.

Она ничего не ответила и открыла фартук.

- Погляди‑ка чего нашла.

В фартуке лежала куча перепелиных яиц. Разноцветные, пестрые, будто покрыты веснушками. Некоторые зеленые, больше серые или почти белые с черными и бурыми пятнышками.

- Одно гнездо отец нашел, другое я чуть не раздавила. А вот гляди еще…

Мы с Филькой вскрикнули. Мать из‑за пазухи вынула большую перепелку.

- Отец подкосил.

Я взял перепелку. Она была теплая. Подкошено у нее крыло и нога. Перепелка жирная, тяжелая. Филька старался открыть ей клюв, где застряла травинка.

- Не мучь ее! - с сердцем сказала Фильке мать. - Девчонка спит?

- Спит, да бог смерти не дает, - пробурчал Филька.

Мы подошли к телеге. Мать посмотрела в зыбку, ощупала тряпку под девчонкой, потом начала мыть тряпку. Вымыв ее, сама умылась. Пришел и отец. Он вел Князь–мерина, которого в самом деле забыла смерть, - так он был стар. К моему удивлению, мерин действительно поправился, и когда отец прошел с ним возле молодой лошади и когда та прижала уши, мерин тоже прижал свои и даже пытался поднять ногу и лягнуть. Но в последний раз он лягался, вероятно, не менее двадцати лет тому назад и сейчас только взмахнул жиденьким хвостом.

Привязав мерина за колесо на вожжу, отец принес ему ведро воды, предварительно в нем умывшись. Потом уже подошел к нам.

- Как дела, сынок? - спросил он, вынимая табакерку с табаком.

- Как и вчера, - ответил я. Отвечать так научил меня Ванька. Мне это нравилось.

Отец без удивления посмотрел на меня и запустил понюшку сначала в одну, затем, передохнув, в другую ноздрю.

- У кого на харчах? - спросил он.

- У Карпа Устинова.

- Какой день?

- Третий черед.

- Старик не продал ему душу?

- В четвертном все дело.

- Сойдутся. Один сбросит, другой накинет.

Мать собирала ужинать. Расстелила дерюгу, поставила деревянную чашку, выложила из мешка хлеб, ложки. С чашкой подошла к костру, где из ведер уже разливали квас с луком и мелко накрошенной вареной воблой, купленной мужиками вскладчину.

Совсем почти стемнело. Огонь костра светил ярко, брызгая искрами. В лесу одиноко пели какие‑то птицы. Скоро раздалась песня соловья. И сразу умолкли все птицы. Они тоже как бы слушали его.

Сходили за кашей. Каша горячая, пахла конопляным маслом. Филька держал на коленях перепелку. Яйца куда‑то мать спрятала. Мне хотелось их испечь в горячей золе и съесть сейчас же, но я не смел сказать об этом матери. За меня спросил Филька:

- Мамка, давайте яйцы съедим.

- Как хотите, - взглянула она на меня.

"Не мне ли их все хочет отдать?" - подумал я и тоже сказал:

- Половину можно испечь, а половину завтра.

- Перепелку мы на камне зажарим, - догадался Филька.

После ужина мать дала мне восемь яиц. Мы с Филькой пошли к костру. Я разгреб горячую золу, положил в нее яйца. Одно оставил и сказал Фильке, что выпью его сырым.

- Это зачем?

- Голос будет звонче. А то кричишь–кричишь на коров, весь голос сорвал.

Верно, голос у меня от крика и ветра стал хриплый. Филька поверил. Отец не стал есть яйца: шел к концу Петров пост. Он даже рыбу есть решился только потому, что сенокос, да и то об этом поговорил со священником. Мать "попробовала" одно яйцо, и нам с Филькой досталось по три. Они показались мне вкуснее куриных. И запах у них другой: степной, травяной.

Назад Дальше