Эдит Уортон: Избранное - Эдит Уортон 2 стр.


Здесь каждое слово можно отнести и к ее собственному творчеству. Роман нравов занял едва ли не главное место в англоязычной прозе начиная еще с Джейн Остин. Не притязая на эпический размах, такие романы показывали эпоху в лице характерных представителей той или иной среды с ее специфической психологией, понятиями и предрассудками. Уортон унаследовала традицию, увенчанную блестящими именами. Для нее это был жанр, в котором она достигла своих вершин.

Она писала нравы, заключавшие в себе бесспорную социальную характерность. В самом своеобразии мышления и поведения ее персонажей обозначался известный тип общественного сознания. Уже исчезающий, он и в прошлом не был самым распространенным. Но в те годы он еще узнавался без труда в последних своих представителях, которые доживали отпущенный им век теперь уже в стороне от столбовых дорог американской истории, хотя не так давно эти люди стояли у ее руля.

Один из своих ранних романов Джеймс озаглавил "Бостонпы", как раз и имея в виду небольшую общественную группу, которая, на его взгляд, заключала в себе важнейшие черты американского мироощущения и жизненного уклада. По аналогии Уортон могла бы назвать любую из лучших своих книг "Ньюйоркцы". Несомненна родственность их творческих задач: изображая нравы того не слишком просторного круга, который был ограничен и социально, и даже географически, оба писателя стремились выявить приметы национального характера, этики н духовной сущности За частностями должен был возникнуть образ времени и страны.

Перед читателями Уортон этот образ возникал во множестве зорко подмеченных подробностей, в будничной однотонности и блестках меркнущего величия добропорядочного и скучного буржуазного Нью-Йорка первых десятилетий после Гражданской войны.

В этом мире все казалось выстроенным на столетия, окаменевшим в своей прочности и рациональности. На деле все было заряжено драматизмом. Порядок вещей, знакомый Уортон с детства, быстро исчезал под натиском новых общественных сил, получивших простор в Америке "позолоченного века", как - с оттенком презрения - охарактеризовал Твен наступившую после 1865 года эпоху коррупции, вульгарности и диктата нуворишей. Нормы жизни, почитавшиеся высшим воплощением разума и притязавшие остаться вечным законом, стремительно расшатывались, обнажая свою изначальную практицистскую природу и филистерскую узость. Завязывался тугой узел противоречий, конфликтов, ломающихся судеб, социальных и нравственных катастроф.

Не вняв уговорам ревнителей худосочного эстетического изящества, Уортон решилась изобразить привычную повседневность с детства ей знакомых нью-йоркских кварталов "во всем ее прозаизме и убожестве". Так определяла она впоследствии побуждения, заставившие ее написать "Век наивности" и другие книги о старом Нью-Йорке. В действительности им были присущи и поэтичность, и тонкость психологического рисунка, и такая емкость коллизий, что явно тесны оказываются рамки очеркового жизнеподобия Статичен и однокрасочен только фон событий, и на таком фоне особенно отчетливо выступает многозначность ситуаций, сложность характеров, прихотливые оттенки тональности рассказа - все го, что придает прозе Уортон особую пластичность.

Уроки Джеймса в этом отношении были для нее и впрямь незаменимыми. Историческая ретроспектива еще теснее сближает их имена. Оба они сделали больше всех для того, чтобы американский роман обогатился завоеваниями, которыми в ту пору было отмечено развитие большой повествовательной формы в Европе и в России. Поначалу вынужденные обороняться от провинциального эстетизма, оба оказались потом свидетелями массового увлечения натуралистскими теориями и приемами письма. И оба противостояли этой чрезмерно развившейся тенденции, отстаивая "старомодные", по тогдашним меркам, принципы продуманной архитектоники, добротной сюжетности, стилистической отделки, психологизма и неспешного драматического нагнетания конфликтов. В книге "Что такое проза" (1925) Уортон писала: "Для того, чтобы передать в романе жизнь, необходимо только одно умение… это способность высвободить из ее сумятицы решающие мгновения" Она основывается на собственном опыте, а еще убедительнее могли бы подтвердить ее мысль книги Джеймса.

И тем не менее это не были отношения мастера и подражателя. Последний период творчества Джеймса прошел под знаком явного охлаждения к проблемам, конфликтам, заботам, тревожившим его соотечественников. По. мере этого все заметнее делалось различие между двумя писателями - как в творческих интересах, так и во всем строе мышления и чувствования. Проведя полжизни на других берегах, Уортон и в Париже осталась человеком старого Нью-Йорка. Ее не захватили размышления Джеймса об американце а Европе, о встрече двух культур, двух систем ценностей. Ничто вокруг не напоминало разрушенный движением истории мир 5-й авеню времен ее юности. Но для Уортон этот мир сохранился живым и владел воображением так же властно, как и в начале писательского пути.

От мира Генри Джеймса он отличался столь же сильно, как высокопросвещенный, почти европейский Бостон от Нью-Йорка, города коммерсантов, стряпчих, чиновников, денежных тузов с их смешными претензиями на аристократизм духа. Джеймс, который был ньюйоркцем по рождению, описал этот город в "Вашингтонской площади" (1880). Еще раньше его изобразил Мелвилл в "Писце Бартлби" (1856), "уолл-стритской повести", которая русскому читателю сразу же напомнит гоголевскую "Шинель". Нью-Йорк предстанет и в произведениях Уортон. Недоступные запуганному, несчастному конторщику фешенебельные особняки будут открыты для читателя вместе с их понятиями и правилами, которые герою Мелвилла внушали ужас, смешанный с отвращением. Реальность войдет в книги Уортон вещественно и зримо, не оставляя места для романтических иллюзий, как, впрочем, и для трагических, обреченных бунтов.

"Вашингтонская площадь" предвосхитила мотивы романов Уортон, самое тональность ее повествования. Для Джеймса это был эскиз темы, оставленной ради других замыслов и художественных идей. Уортон посвятила себя этой теме едва ли не без остатка. "Обитель радости", "Обычай страны" и "Век наивности" сложились в своего рода трилогию о старом Нью-Йорке. Затем был написан цикл из четырех повестей под общим заглавием "Старый Нью-Йорк" (1924). Ее талант сверкнул здесь в последний раз. Но дело жизни было уже сделано. Воссозданный ею Нью-Йорк остался в литературе особой и завершенной в себе эстетической действительностью. В этом смысле "Обитель радости" можно рассматривать как предвестие появившегося через тринадцать лет "Уайнсбурга" Шервуда Андерсона - книги, исключительно важной для американской прозы XX века.

Речь идет, конечно, не о внешнем сходстве. Объективно близок только исходный принцип: многоплановый и целостный художественный мир во всей конкретности конфликтов и персонажей, специфичных для определенной среды, но вместе с тем обладающих большим историческим и духовным содержанием. Всего точнее определил этот принцип Фолкнер, сказав, что художник претворяет "локальное" в "универсальное". Подобные устремления отличали американскую литературу еще со времен Твена, автора "Жизни на Миссисипи", книг о Томе и Геке. Для Уортон он был очень далеким художником. Эпическое художественное мышление было ей совсем не свойственно, и все же трилогия о Нью-Йорке и трилогия о Миссисипи, по-разному построенные, сближены общностью творческой задачи. Андерсон и писатели, прошедшие его школу, доведут до высокого совершенства умение, выбрав строго определенный сегмент общественной жизни, всесторонне его обследовать, так что в итоге возникает множество внутренних соотнесений и "локальное" становится "универсальным", ничего не утрачивая в своей необщности.

Уортон принадлежит предшествующей литературной эпохе.

То, что сделается открытием, у нее всего лишь догадка, интуитивно почувствованная возможность, которая исчерпана далеко не полностью. Зернам еще предстоит прорасти и дать обильные всходы.

Но и через много десятилетий ее Нью-Йорк не превратится в литературную реликвию. Рассказ останется увлекательным и живым, потому что в нем заключен образ определенного мира. Люди, обитающие в этом мире, отличаются трезвостью ума, нелюбовью к чувствительности, обостренным ощущением честности или бесчестья, которые для них проявляются прежде всего в деловой жизни. Их предки "ехали в колонии не умирать во имя веры, а жить во имя банковского счета", и эта традиция непоколебима. Умеренность и терпимость провозглашены здесь золотым правилом, и нарушивших его карают исключением из клуба, а это равносильно гражданской смерти. Богатство отнюдь не признается самоцелью, однако бедность - "признак столь очевидного отсутствия вкуса, что о ней просто никогда не говорят". Не сочувствуют и либеральным затеям, хотя исправно пополняют кассу благотворительных организации и находят разумным учреждение общества защиты животных. Блистают туалетами на концертах итальянских знаменитостей, аплодируют Теккерею, читающему о юмористах прошлого. Диккенс слишком вульгарен, и ему не предоставили трибуны. Именно поэтому он проявил такую "бестактную" язвительность в своих "Американских заметках".

Вспоминая эту размеренно текущую бестревожную жизнь, Уортон пишет о ней в "Старом Нью-Йорке" с легкой иронией, в которой порою чувствуется печаль по невозвратной - еще сравнительно благополучной - эпохе. Время действия в ее трилогии - примерно с 1840 по 1880 год. Нувориши, к концу столетия решительно потеснившие на 5-й авеню людей ее круга, конечно, не могли внушать ей ничего, кроме брезгливости. Легко было впасть в приукрашивание былого. Однако писательнице удалось избежать этой опасности. Из непосредственно пережитого, из долгих наблюдений и размышлений Уортон превосходно поняла, в чем главная слабость этого "снисходительного и бездумного" общества, - в его "слепом страхе перед всем новым и в инстинктивном стремлении уйти от ответственности". В связи с "Обителью радости" она высказала мысль, важную для всего ее творчества: "Трагическим свойством такого общества является его способность принижать и человеческие устремления, и идеи".

Это была ее главная тема. При всей сдержанности повествовательных средств и кажущейся бесстрастности автора она приобретает под пером Уортон острую напряженность и глубокий драматизм.

Еще при жизни ее начнут упрекать за узость творческих горизонтов.

В 1921 году крупнейший историк и культуролог той поры Вернон Луис Паррингтон написал об Уортон статью, в которой она была окрещена "нашим литературным аристократом". В статье разбирался "Век наивности". Паррингтон назвал его "исторической сатирой, отмеченной безукоризненным мастерством". Некоторые его замечания проницательны и тонки. Он ценит достоверность, с которой передан фарисейский дух общества, наглухо забаррикадированного от всего "неприятного". Он отмечает иронию и вкус, с каким изображена эта жеманная респектабельность, подменившая собою живую жизнь.

Умеренные похвалы, впрочем, лишь подкрашивают отнюдь не комплиментарную тональность общей оценки. Стоило ли растрачивать дарование, выводя этих никому не интересных людей с их мелкими страстями и куцыми мыслями? Ведь рядом развертывалась настоящая драма. И роман послужил бы "поистине бесценным документом американской истории", покажи автор, как нормой существования сделались "брутальность и цинизм" вандербильтов, гулдов и прочих героев бизнеса, вознесшихся как раз в эту эпоху. Какие сюжеты, какие битвы происходили перед глазами Уортон, так и не отозвавшись в ее книгах, где материал остается скучным и незначительным, несмотря на все ее старания. Что поделаешь, ведь ей самой передался снобизм старой буржуазии, изо всех сил тянувшейся выглядеть аристократией.

От Уортон можно было ожидать чуть ли не американской "Человеческой комедии". А получился не более чем скромный эскиз к картине, которую, возможно, еще создаст другой художник.

На десятилетия эти идеи стали общим местом во всем, что писалось об Уортон. Это казалось настолько убедительным, что подчас критики словно забывали об "Обычае страны", где создан убийственно точный портрет "нового" Нью-Йорка, откровенно обожествлявшего житейский успех, и не замечали такой, например, фигуры, как Бофорт из "Века наивности", хотя этот не тяготящийся хотя бы заботами о профессиональной репутации банкир вполне органично вписывается в галерею персонажей "позолоченного века". О книгах Уортон судили, игнорируя своеобразие ее таланта и оттого не понимая природы ее видения.

Тем, кто с дистанции в тридцать-сорок лет наблюдал перемещения на американской общественной сцене того времени, к которому относятся события ее романов, эти сдвиги и впрямь должны были казаться историческими по своему значению. Для Уортон, их непосредственного свидетеля, все происходившее на 5-й авеню в конце века меняло скорее формы, чем сущность отношений между людьми, затрагивало, главным образом, верхний слой, а не самым фундамент вдоль и поперек наученного ею нью-йоркского микрокосма. Старая буржуазия уступала место новой, добропорядочность капитулировала перед цинизмом, но, сколь бы болезненной ни была внешняя перестройка, в принципе порядок вещей оставался прежним.

Со времен Паррингтона многое изменилось, и сегодня Гор Видал, автор "Вице-президента Бэрра" (1973) причисляет Уортон к самым неукротимым критикам американского общества, а другие исследователи ее творчества ставят писательницу в один ряд с Твеном и Драйзером. Наметилась другая крайность. Конфликт Уортон с окружающей действительностью и в самом деле был глубок, а се художественный анализ бескомпромиссен и точен. Но, в сущности, она никогда не была социальным романистом в прямом смысле слова, как это можно сказать о том же Драйзере. Ее областью неизменно оставались нравственные конфликты. Они завязывались в той специфической среде, которую она называла старым Нью-Йорком, и несли на себе ясный отпечаток времени и места событий. Тем не менее они вовсе не замкнуты этой средой. Фактически дело шло о коренных свойствах буржуазного сознания и связанной с ним традиции - духовной и моральной. Тонкий аналитик этого сознания, Уортон оказалась действительно непримиримым его антагонистом. Этим прежде всего и определяется особая роль писательницы в истории американского реализма.

Все выглядит камерным в ее романах: отношения, столкновения, метания души, самый изображаемый мир. Однако трудно назвать другого американского писателя, который с такой достоверностью передал бы муку преодоления этой механичной повседневности буржуазного квартала, где увядает любое живое человеческое чувство. Сдержанность рассказа Уортон таит в себе неимоверную боль. Плавное течение судеб ее героев на поверку драматично. На каждом шагу лишаемые надежды пробиться к свету истинной гуманности, они впустую растрачивают духовные силы, пытаясь переломить закон воспитавшего их общества, где форма предшествует человеку и своими обязательными условностями подавляет его сущность.

Этот разлад формы и сущности был главным конфликтом ее произведений. Из сферы внешних обстоятельств он постоянно перемещается в глубины мироощущений персонажей. Восставая против прилепившейся к ним маски, они хотели бы прорваться через нее к своей человеческой доподлинности. В их усилиях ищет для себя свободы сама жизнь. И не может ее обрести, пока непоколебимыми остаются буржуазные нормы, которые всевластны для большинства героев Уортон, как бы горько ни переживали они свои невосполнимые потери, оплачивая ими рабство духа.

Под пером Уортон конфликт порой приобретал трагическую неразрешимость. В "Обители радости" героиня, не пожелавшая, как принято, пойти на все ради заключения выгодного брака, вынуждена спускаться все ниже и ниже по социальной лестнице, - в последних эпизодах мы видим ее модисткой за рабочим столом. Лили Барт принадлежит старому Нью-Йорку, но для нее не утратили живого значения и просвещенность, и любовь к искусству.

То, что у других не более чем стиль жизни, у нее сама жизнь, - этого одного достаточно, чтобы в трудной ситуации перед нею начали одна за другой захлопываться двери. Как и перед ее избранником, всерьез вознамерившимся что-то переделать в сложившейся общественной иерархии ценностей - а именно осуществить либеральные реформы на заводах. Любое гуманное побуждение оказывается несовместимым с правилами, заведенными в буржуазной среде раз и навсегда. И не могут удивить ни отступничество незадачливого реформатора, позабывшего о своих высоких порывах, когда реальной сделалась перспектива жениться на богатой вдове и занять особняк на Лонг-Айленде, ни принятая героиней смертельная доза снотворного. В изображаемом Уортон мире обе эти развязки закономерны.

Судьба уберегла от таких крутых переломов Ньюленда Арчера и Эллен Оленскую, героев "Века наивности". Но и история, рассказанная в этом романе, по-своему трагична. История несбывшегося счастья. История большого чувства, связавшего людей слишком разных по своим духовным горизонтам и ставшего в итоге лишь далеким воспоминанием, которое порой промелькнет и тут же исчезнет. Драматизм этой истории только усиливается оттого, что она рассказана с иронией - то едва уловимой, то откровенной. Как-то раз Уортон заметила, что иронии писателя непременно сопутствует понимание незавершенности и, более того, принципиальной неразрешимости ситуации. Наблюдение довольно спорное, однако природу повествования Уортон оно характеризует ярко и глубоко.

Ситуация, возникающая на страницах "Века наивности", кажется тривиальной: треугольник Эллен, Арчер и его невеста, а затем жена Мэй Велланд. Возникает угроза скандала, которого респектабельное нью-йоркское общество боится пуще чумы, поскольку приличия здесь всегда ценили больше, чем отвагу, и не выносили тех, кто устраивает "сцены". Как будто готовый сюжет для сатирика.

А вместе с тем отношения настолько запутаны и напряжены, что сарказм был бы явно неуместен. В перипетиях этого любовного романа обозначается очень серьезный конфликт принципов и позиций. И уже не приходится искать однозначного решения. Как и спешить с выявлением правых и виноватых.

Исходное для Уортон понятие "наивности" применительно к каждому из основных героев может быть истолковано и как неповинность в бедах, которые на них обрушиваются. Это, однако, частный смысл. Важнее, что речь идет об определенном строе мышления и поведения, об определенной философии жизни, воплотившейся в Арчере, и в Мэй, и во множестве других обитателей замкнутого мирка, где они вращаются. В таком контексте "наивность" - не синоним неведения. Скорее это нежелание отдавать себе отчет в том, насколько далека реальная действительность со всеми ее сложностями от той искусственной упорядоченности, которой так дорожат в старом Нью-Йорке.

Назад Дальше