В последние дни свои вспомнил государь и о законном супруге Варвары Маринелли. Но тот, как оказалось, процветал и без высочайших милостей. После загадочной гибели своего друга Афанасия Казадупова Алексей Карлович совершенно преобразился. Прежний образ жизни был оставлен, участие в эфемерной комиссии забыто; Маринелли принялся служить и в кратчайшее время дослужился до градоначальника. То есть для формы это место еще занимал Саторнил Самсонович, однако всему Новоюртинску уже известно, что Пукирев – лишь тень, отбрасываемая Маринелли и бледнеющая с каждым днем. Прежний градоначальник все время проводит в карточных играх, на которых, как говорят, проиграл остатки ума. Маринелли же сотворил из себя Бонапарта и прибрал весь Новоюртинск к рукам. Совершил несколько дерзких вылазок в степь, где жестоко расправился с остатками армии бека Темира, а его самого захватил в плен, хотя и без Англичанина. Маринелли лично допрашивал пленного и, как говорили, чуть ли не под пыткой выведал от него нечто касаемо исчезнувшей супруги, Варвары Петровны, и ее братца. Но что именно он выведал, неизвестно, поскольку сведениями Алексей Карлович ни с кем не делился. Он вообще сделался молчалив, а если говорил, то как-то вяло и серо. Жил обособленно от всех, в монастырской простоте, хотя ходили слухи, что под своими апартаментами устроил еще один подземный этаж, с мебелью и кальянами, где завел себе отчаянный гарем. Оказавшись ночью случайно возле жилища Маринелли, прохожие слышали откуда-то снизу музыку и вакхические возгласы. Говорили также, что вроде товарищем в этих оргиях ему служит Саторнил Самсоныч, которому эти восточные проказы пришлись по вкусу. Однако это уже чистые слухи, да и передаются они с опаской – настолько велика стала власть Алексея Карловича, просто мистическая власть какая-то!
Так государю стало известно в общих чертах почти обо всех персонажах этой истории. Только в отношении самой Вареньки и ее брата сохранялся туман. И хотя депеша из Бухары проливала некоторый свет, свет этот, если судить по вздоху, вырвавшемуся у государя, был скорее печальным. Последовавшая затем болезнь и кончина смешали все карты. Депеша затерялась; затерялся и отчет особой комиссии, созданной государем для разысканий о секте Рождественцев; известно только, что комиссия сочла эту секту несуществующей, то есть существующей исключительно в фантазии. Вообще новый император не сильно входил во все эти подробности. На дворе стояла новая эпоха, эпоха очистительной либеральной грозы, фабричного станка, панславянской идеи и новых завоеваний на Востоке; эпоха новой моды на украшение волос из гирлянды голубых цветков, наложенной в двойной кружок из серебряной блонды, причем с гирлянды спускается множество серебряных пестиков… Перед новой хлопотливой эпохой померкли дела и личности эпохи прежней, которую стало модно ругать за скуку и деспотизм, а царствование Николая Павловича называть не иначе как "тяжелым сном", от которого теперь пробудились. Впрочем, кто поручится, что все описанное здесь – и исчезновение Серебряной звезды, и суд над петрашевцами, и прочее, и прочее – не есть сон, приснившийся некой причудливой голове?
Но пока до таких вольных гипотез еще далеко; во дворце еще прощаются с почившим императором, слышны шепоты и отдаленное пение – завершается литургия. Из комнаты с почившим все вышли. Тихо стучат часы, отмеряя ненужное для него время. На письменном столе застыли пресс-папье, деревянный разрезательный нож и стопка донесений, так и не дождавшихся летучего: "Быть посему". Начинают бить часы: четыре арапчонка в чалмах выплывают из часового домика и кружатся под проигрыш из "Турецкого марша". Темнеют картины на стенах. Батальные сцены. Несколько новых – он повелел перевесить из Мальтийского зала. И еще одна. Небольшая, слегка затерянная среди других. Зимний вид города, желтоватый натоптанный снег. Люди, собаки, деревья. Река под зеленым льдом, из проруби таскают воду в деревянных ведрах. Сороки на черных деревьях. Зеваки, привлеченные шествием. Солдат в латах справляет малую нужду, оглядывается. Верблюды брезгливо ступают по снегу, пробуют ноздрями воздух, пахнущий дымом и молоком. Рядом рубят дерево, обрубают ветви. Коленопреклоненный старик, мантия в горностаевых запятых. Другой распластался на снегу. Третий, смуглый, в шубе, снег на чалме. Лай собак, куски снега сползают с крыш. Лицо слуги из шествия: римский профиль, тяжелые, тронутые инеем, усы, взгляд человека, только что пережившего тяжелую болезнь. Как будто новый, чужой в этой толпе. А она все движется, все течет, шаркает башмаками, притоптывает верблюжьим копытом. И капля от сосульки падает за ворот, и вот он, хлев, и горностаевый старец, и другой, в золотом плаще, и третий, черномазый, мерзнет в великоватой ему шубе. И амбары под снегом, и дым из трубы. И старик-плотник, глядящий на все это. И жена его, и сын его. И река подо льдом, девочка на деревянных санках. И звезда над крышей, зябнущая, облаянная собаками, подкопченная печным дымом. Над ветвями, верблюдами, ведрами, солдатом, справившим наконец свою нужду. Над крышей хлева. Неизвестное светило. Повисев немного, погасло.
Книга вторая
Мельхиор
Ташкент, 20 сентября 1908 года
В 9 часов вечера жители Ташкента наблюдали редкое небесное явление. С севера, по направлению к луне, двигался яркий шар. Величина шара два с половиной фута в диаметре, длина хвоста – сажень. Приблизившись к луне, шар скрылся. Отделившийся хвост принял вид стрелы.
Явление длилось минуты две. Центр шара горел ярко-электрическим светом. Полагают, это был болид.
В тот же день в почтовом вагоне между Ташкентом и Чарджуем обнаружена пропажа 330 000 рублей. Два почтовых чиновника арестованы.
* * *
Ташкент, 20 декабря 1911 года
"С наступающим Новым годом!
Какую массу пожеланий, надежд и ожиданий заключает в себе это новогоднее приветствие. Строго говоря, ничего нового не бывает, завтрашний день будет удивительно похож на сегодняшний, и 1 января на 31 декабря. Но людской муравейник всегда чем-то бывает встревожен, движется, спешит, торопится, куда и зачем – никто толком сказать не может. А ведь все суета и безсмысленное течение воды: и эти новогодние пожелания счастья, и эти торжественные речи, и эти безпочвенные восторги людей перед неизвестным будущим. А между тем кругом тишь и молчание, напоминающее жуткую мертвую тишину кладбища. Что-то пошлет Новый год?"
Отец Кирилл отложил "Туркестанские епархиальные ведомости":
– Славно…
Вышел во двор, попробовал воздух.
Под навесом – Алибек. Слепой садовник поклонился.
– Ну, как там свет и тьма, Алибек? Какое сегодня положение?
– Сегодня тьмы вот настолько больше, – изобразил пальцами, насколько: дюйма два.
Отец Кирилл зашагал по кирпичной дорожке – навестить теплицы. Остановился, повернул голову.
Кто-то дергал калитку.
– Кто? – Подошел. – Ну кто?
– Я! Я…
– Какое я? – Приоткрыл.
– Здравствуй, князь… – В переулке стоял старик. – За долгом пришел.
Увидеть, что выражало лицо отца Кирилла, было невозможно, старик заслонил его собой. Рука с чем-то тяжким обрушилась.
Не глядя на распластанное тело, устремился в дом.
Заметил слепого садовника.
– Опять выросла… тьма настолько выросла! Хозяин!
В доме гость полез за икону. Достал, обдувая пыль, мешочек. Размотал тесьму.
Кокон шелкопряда.
Спрятав под халат, выбежал.
Разлетелись листы "Епархиальных ведомостей".
– Тьма вот настолько выросла, хозяин! – кричал во дворе Алибек.
* * *
Ташкент, 22 декабря 1911 года
Весть о нападении на отца Кирилла раскатилась по городу. Прогрохотала на прямых и мощеных улицах Нового города. Прошуршала в извилистых улочках туземного.
Известная фигура отец Кирилл Триярский.
Священник Железнодорожной церкви. Миссионер, умница, декадент в рясе.
Заметка в "Ташкентском курьере" сообщала, что производятся розыски. Дело поручено вести "ташкентскому Пинкертону", Мартыну Казадупову. По подозрению задержан и доставлен в тюремный замок садовник сарт Алибек Мухамуд-Дияров. За недоказанностью отпущен. Сообщалось, что отец Кирилл жил одиноко, по домоводству пользуясь помощью вышеназванного Алибека. Что сад отца Кирилла, составленный из видов флоры как местной, так и выписанной, считается одним из ташкентских чудес света, что отец Кирилл привлекал своей образованностью, пользовался любовью и интересовался обычаями. Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством.
Больше всего обсуждали весть в "Новой Шахерезаде", между папиросой и чашечкой кофе, который здесь варили прилично, правда, и драли за это нечеловечески.
– Так, говорите, все-таки выжил? – попыхивал "зефиркой" фотограф Ватутин.
– Бог спас, Бог спас, – кивал журналист Кошкин, пишущий под псевдонимом Ego. – Но, знаете, в любую минуту… между жизнью и это…
Публика в "Шахерезаде" была специальная. Пестрая и орнаментальная, вроде узора на коврах, устилавших заведение. Какие-то люди с идеями; служители свободных искусств со своими музами, бледными, но с завидным аппетитом; декаденты и полудекаденты, быстро переходившие от кофе к чему покрепче и засиживавшиеся с этим до рассвета, когда электричество гасло, скатерти срывались со столов, а кальяны сдвигались блестящей кучей в угол. В эти предутренние часы в омутах табачного дыма, в зеленоватых лицах пролетариев свободных профессий и в тяжелых, "под Бакста", картинах и вправду чудилась какая-то восточная мифология. Публика с апатией просила счет, долго складывала в сонных извилинах цифры. Расплатившись или, что чаще, уболтавши поверить в долг, отбывала отсыпаться, ворча по дороге на дороговизну, подозрительный коньяк и клянясь более в "Шахерезаду" ни ногой… Чтобы в следующий вечер все повторялось снова.
– Хорошо бы навестить Кирилла Львовича, – вступил в разговор Чайковский-младший, творец популярных вальсов. – Вы уж извините, "отцом Кириллом" я его звать не могу, с его-то мыслями!
– Ну, у кого теперь мыслей нет, – усмехался Ego-Кошкин. – У всех теперь мысли.
Разговор происходил в одном из "гротов", откуда можно было легко наблюдать за тем, что творилось в "Шахерезаде".
А творилось здесь обычно многое. Публике предлагалась музыка: днем скрипка, довольно недурно; по вечерам концертное исполнение, силами местного музыкального мира. Иногда бывало свеженькое, дебюты вновь прибывших артисток, увековеченные Ego на скрижалях "Ташкентского курьера": неподражаемая в своем жанре интернациональная лирико-каскадная артистка m-lle Тургенева, танцовщица Нюсина и дамский оркестр из пятнадцати человек.
Сегодня было обещано трио на цитрах, банджо и мандолине семейства Бернар. Семейство пока шуршало в гримерной, фиксатуарясь и пробуя инструменты. В зале на возвышении топтался скрипач Делоне в чалме с изумрудом. Осыпая деку пудрой, исполнял мелодию Индийского гостя из популярной оперы; из глубины аккомпанировала девица Сорочинская, тоже вся – в восточном вкусе, с целой ювелирною лавкой в ушах и на груди; все это на патетических аккордах болталось и звякало. Позади колебался занавес: одалиска, пляшущая с кинжалом.
– Жидковато сегодня народу, – заметил Ватутин, докурив, к облегчению Ego, свой "Зефир". – Как полагаете?
– Вероятно, цвет общества все еще заседает в цирке, – предположил Ego.
– Где?
– У Юпатова. Артель официантов предоставила для сопровождения греко-румынский оркестр.
– Жулики! – зевнул Чайковский-младший.
"Жулики" было его любимое mot.
– Думаю, после цирка сюда наведаются. Павловский, Левергер с Левергершей ну и Степан Демьяныч собственной персоной…
– Персона! – произнес Чайковский-младший и загрустил. Степану Демьянычу он был должен, и не так чтобы пустячок.
Ватутин вертел рюмку. Блюдо остыло и обросло пеплом. Электрическое освещение (в "Шахерезаде" гордились, что шли в ногу с веком и употребляли лампы "Люкс", дававшие красивый свет) делало лицо фотографа похожим на маску.
– Загрустили? – поинтересовался Ego, бодро доедая салат.
– Да об отце Кирилле…
– Кто? Ну да, отец Кирилл! Ваш ведь коллега некоторым образом? В Германии живописи обучался, до того как в рясу свою влез…
Ватутин кивнул. Сам Ватутин западнее Киева нигде не бывал, хотя в молодости собирался овладеть в совершенстве кистью и сделаться портретистом европейского класса. Но жизнь задвинула в Туркестан; картин не писал, снимал местные типы. И отца Кирилла собирался заснять, и на тебе…
– А я, по правде сказать, не понимаю, – жевал Чайковский-младший, – как из искусства можно в религию.
– Вы ж сами хвалили церковную музыку, – поднял бровь Ego.
– Музыку – да. Но музыка заслуга не церкви, а сочинителей. Вот если бы это попы ноты писали, я бы – конечно… А так, уберите, вытащите из церкви все искусство, живопись, музыку, архитектуру, – что останется?
– А помните, что отец Кирилл вам тогда ответил? Уберите из музыки, из живописи все божественное, реги… религиозное – и что останется?
Чалма Делоне, блеснув фальшивым изумрудом, исчезла за кулисой. Аккомпаниаторша извлекла финальный аккорд и последовала туда же.
Публика заинтересовалась, ножи и вилки затихли. Кто-то осторожно захлопал.
Кулиса заволновалась, словно за ней шла рукопашная схватка.
Одалиска на занавесе сдвинулась, и на сцену на своих знаменитых кривых ногах выкатился синтетический артист Бурбонский, любимец ташкентской публики, звукоподражатель-чревовещатель.
– Жулик, – скривился Чайковский-младший, но тоже подался вперед.
О Бурбонском было известно, что он одессит, проживает с престарелой матерью, на которую кричит, и коровушкой-сестрой, которую побаивается. Говорили, что мать его была в молодости первою на Одессе дамою с камелиями, так что многие успели аромат этих камелий перенюхать, отчего и появились на свет Бурбонский и коровушка. С годами камелии увяли, и мадам перебралась в Ташкент. Бурбонский подражал звукам музыкальных инструментов и ухлестывал за гимназистами, за что бывал неоднократно бит и предупрежден. Про коровицу болтали, что в молодости бежала с поручиком, но неудачно, после чего стала презирать мужчин и сдала экзамен на врача-гинеколога.
Покачиваясь на ножках, Бурбонский оглядел зал:
– Почтеннейшая публика! Гутен абенд! Буэнос ночес! Бонсуар! Ассалям алейкум, яхшими сиз…
После приветствий было подано два несвежих, опушенных плесенью анекдота. Эстеты поморщились, но главная публика слопала и шумно отрыгнула аплодисментами.
Замелькала пантомима, представлявшая городские типы.
Докучливый туземный нищий со своей вечной арией: "Тюря, тилля бер!"…
Беспаспортный жид, обнюхивающий воздух и дающий околоточному взятку…
Сартянский купеческий сынок, берущий извозчика ("Э, извуш!"), катящий по улицам Нового города до первого питейного заведения. Бурбонский мастерски изображал его "походончик" среди столиков, плюханье за "самий шикарний"; вот к нему, вертя формами, подплывает Маня или Клава, таких, фигурястых, для привлечения и держат… Бурбонский, поиграв глазками, выкатил на "дар-р-рагова гостя" воображаемую грудь: "Что желаете-с?" И тут же снова перевоплощался в купчика и требовал себе "шайтан-воды", гуляя взорами по Маниной груди и ее окрестностям… Вот и рюмочка блеснула, и набулькана шайтан-водица; сартёнок, еще раз скушав глазами подносчицу, опрокидывает рюмку и, опьянев, скатывается с воображаемого стула на пол эстрады…
Публика давилась, кто-то утирал слезы салфеткой.
– Плакать бы над этим надо, а не хохотать, – сказал Ватутин. Кошкин, смех из которого вылетал синкопами, глянул на Ватутина с вопросом.
Ватутин хмуро играл вилкой:
– Просветителей из себя корчим… Цивилизаторов! А вот оно, все наше просветительство, не угодно ли скушать? Русская водка да русская Манька. Тьфу!
– Вы, Модест Иванович, как всегда, мизантроп, – заметил Ego-Кошкин.
– Насчет водки спорить не буду, – откликнулся Чайковский-младший. – А насчет мадемуазель Маньки… Позволю держаться собственного мнения!
– Знаем мы, знаем это ваше мнение, – проговорил Ego. – Какой вы взыскательный гурман по этой части.
– Отнюдь, господа. Гурманы – это, так сказать, поэты среди мужчин; получив карту блюд, они долго изучают ее, выискивая блюдо под названием "Идеал", и, не найдя его, с обидой возвращают официанту. Я же, господа…
– Просветители! – Ватутин все порывался встать и покинуть заведение, хотя ему уже было ясно, что просидит здесь еще не один час, тупея от папиросных дымов и болтовни.
Бурбонский тем временем перешел к десерту.
На десерт полагалась "политика". Тут Бурбонский своими кривыми ножками гулял уже по лезвию бритвы. Стены в "Шахерезаде" тоже имели уши, разве что не лопоухие, как у какого-нибудь сексота, а вполне благородные, а то и с бриллиантиком. О проказах Бурбонского становилось моментально известно полиции, и, если бы не связи владельца "Шахерезады" Пьера Ерофеева, подражавшего Петербургу и Дягилеву… Пьер Степанович брал трубочку, звонил в "верха", и гран-скандаль удавалось замять. На время…