Поклонение волхвов - Сухбат Афлатуни 24 стр.


С арендаторами тогда, перед визитом Гродекова, он велел переговорить. Великий князь не был любителем дутья в трубы, но Гродекова нужно было убедить: будущее Туркестана – в ирригации. В сети каналов, наброшенной на сухую землю. И нужно было обратить Гродекова в эту ирригационную религию.

Канал имени Государя Императора Николая Первого был предприятием дерзновенным. Как все дерзновенное – не без мелких изъянов.

Голова Канала располагалась у левого берега Сырдарьи и образовывалась плотинами. Река шалила, меняла фарватер; иную весну плотины размывало. Летом река мелела, рукав заносило галькой и илом, вода на поля шла через силу; требовались чистка и подновление плотин. Арендаторы от русской привычки к дармовой воде возиться с Каналом не хотели; вместо воды текли жалобы, что земли мертвеют, и требования снизить арендную плату. Великий князь читал, сочувствовал, но снижать не спешил и слал комиссии для разбора. Отчеты комиссий читал с красным карандашом. Хорошо (постукивал карандашом), предположим, в расчетах Канала ошибка. Но ведь главное достигнуто – степь ожила. За полвека господства в Туркестане правительство только лило реки чернил, а в степь ни капли воды не пустило! Когда пошли из внутренней России переселенцы, привлеченные новыми пространствами, для них земли здесь не было, пыль одна, а что в нее посеешь, кроме русских слез? И тогда по его мановению прорезал степь Канал, зажурчала вода, закопошились по берегам русские мужички, привыкая к новой земле. Здешняя власть это ценила; Гродеков – тот даже перекладывал патоки.

Жаль только, что три года назад Гродекова отправили в отставку, а с новой властью у великого князя был холод. Про Канал печатали всякую ерунду – устал карандашом очеркивать. Пытались теперь свои канальчики напроектировать, перехватив воду у него.

Прежнее героическое поколение освоителей Туркестанского края сходило со сцены; на смену лезло мелкое, суетливое, гешефтмахерское. Развели татар, жидов…

Да, был такой факт его натуры – сторонился семитского племени. Без деклараций, интимно – как либерал. От общей для Романовых арийской брезгливости. А может, оттого что сам был среди своей династии первым жидом и капиталистом.

Естественно, делал исключения. Уважал за воспевание природы Левитана. Оказывал благотворительность двум здешним юношам с терпко-иудейскими именами. Даже Кондратьичу-Тартаковеру, алхимику этому…

Ценил за мозги Гейнцельмана, инженер-архитектора. Поручил ему выстроить себе дворец. Вильгельм Соломоныч покряхтел, поворчал на старость и букет болезней, а дворец выстроил, к сроку, в готическом вкусе. В благодарность направил Гейнцельману золотой портсигар с сердечной надписью; старик был тронут и письменно благодарил.

Впрочем, Гейнцельман – из выкрестов. Из химических, так сказать, евреев, чье еврейство было изрядно растворено в крещальной купели, а еще больше – в растворе русской культуры. Хотя и после таких трансмутаций еврейский элемент не вполне растворялся и тысячелетней своей формулы окончательно не менял.

Чудесная весна… Такая ранняя.

Завтра его день рождения.

"Что наш удел? Рождение и смерть, и между ними – сон".

Его сну уже шестьдесят два года.

Сон долгий и неразгаданный, полный сновидений и металлических кошмаров.

Тайна преследовала великого князя с самого рождения.

Говорили, что накануне над столицей зажглась комета. Что венценосный дед его, Николай Первый, заинтересовался небесным телом, опасаясь его влияния на умы.

Что незадолго перед тем открылся заговор, дело петрашевцев, вокруг которого нагромоздили горы молчания и недомолвок. Что по коридорам Зимнего дворца потянуло запашком интриги, чуть было не перевернувшей Империю.

Тайна преследовала его с рождения, кипела облаками в дворцовых окнах, ерошила ветром кудри. Корчила рожицы в зеркалах. Шуршала юбками возле детского уха, умалчивала. Он впитывал разговоры. Выводил свои детские теории из недомолвок.

Тайна, обжегшая его детство нездешним светом.

Зима, небо законопачено ледяной ватой, Нева, болит горло, больно кричать и глотать. Надвигался какой-то бал, его взяли во дворец, он скрыл горло и нарочно много кричал, чтобы не догадались. Во дворце в него вселился демон. Он нырнул за парчовую занавесь и слушал, как колотится сердце.

Он ждал, что начнутся "ау" и заглядывания под диваны.

Не началось. Никто его не искал. Стало тихо, только часы стучали за занавесью и сердце внутри.

Устав от своего исчезновения, он выполз. И увидел мальчика.

Одного.

В зале, среди картин.

Мальчик был его ровесник и так сильно на него похож, что он даже испугался. Оба они испугались, в пустом зале.

Они стояли друг перед другом и сопели. Другой мальчик был одет бедно и смешно, а его кудри – точно такие же, как у него самого, – были приглажены водой. Держался мальчик с искусственной взрослостью, боялся и моргал.

– Тебя как зовут? – спросил мальчик по-русски.

– Николя.

– Николя?.. Ты тут живешь?

– Oui. Да.

– Богато. А кто построил этот дом?

– Мой grand-pere… Он большой император!

Мальчик посмотрел, ничего не сказал.

Маленький великий князь сделал к нему шаг. Теперь они были рядом, лицо в лицо, горло болело, в ушах стоял шум; мальчик глядел на него как отражение, его отражение. Он потрогал его руку. Сжал. Ему вдруг самому стало больно, и он отпустил. Провел по его – или своим – влажным кудрям.

Мальчик, сжав губы, позволял на себя глядеть.

Осмелев, сам потрогал курточку великого князя. "Богато…" Их лица были рядом, два бледных лобастых лица. "Вы – это я?" Не дожидаясь ответа, обнял. Тот – дрожал: "Нет, я… Меня зовут…"

Жар, поплывший зал…

Занавес.

Стоило бы написать пиэсу. "Le Prince et le Pauvre". Поставить в Народном театре или в "Новой Шахерезаде". Это вам не "Бой бабочек", господа!

* * *

Теперь драма его жизни движется к развязке. Из оркестровой ямы грохочет tutti. Усердствуют ударные и духовые. Занавес открывается последний раз. Сцена представляет собой весенний сад, полный ароматов. По саду прогуливается он, le Prince pauvre. Внезапно – соло гобоя – появляется человек и протягивает ему записку…

Великий князь Николай Константинович развернул бумагу.

В записке было два слова:

"Курпа бежал".

* * *

Ташкент, 3 февраля 1912 года

Медленно время течет в Ташкенте. Чуть шелестит секундная стрелка. Идет по кругу, отбрасывая смутную утреннюю тень; комнату наполняет солнце, тень густеет и укорачивается. Солнце уходит на другую половину дома, освещать косо повешенный ковер; циферблат гаснет, и стрелка лишь мышиным шорохом напоминает о себе. Осветив ковер и длинную вазу, в которую, как в футляр, отец Кирилл обычно вкладывает свежесрезанные цветы, лучи гаснут, и повсеместно учреждаются сумерки. Эти минуты отец Кирилл, если не служит, проводит в качалке. Вытягивает ноги, глядит в потолок, как в погасший экран синематографа. Секундная стрелка отрезает тончайшие дынные ломтики от его жизни. Во дворе хлюпает кавушами Алибек, тюкают перепелки, над урючиной распускает свои зябкие лепестки Венера, в углу слабо борется с тьмою лампадка.

– Сумерки… – произносит отец Кирилл, словно эктению возглашает.

Вносят подсвечник с двумя свечами, ставят возле самых часов. Секундная стрелка обрастает оливковой тенью. Отец Кирилл пьет чай, процеживая зубами чаинки, собирается отдать починить часы. Минутная и часовая стрелки неподвижны, одна секундная живет. Помолившись, отец Кирилл ложится. Укрывается одеялом, подшитым простынею; кровать, принимая его тело, по-бабьи всхлипывает. Глаз привыкает к темноте, в темноте идут часы, старой работы, с арапчатами. Арапчата когда-то кружились под музыку, что эта была за музыка и что плясали фигурки, не знал даже отец отца Кирилла, Лев Петрович. Рядом с часами – фотография епископа Николая. На фотографии надпись, от темноты не видная. Еще одна фотография – молодой некрасивой женщины – и засушенная хризантема: память о Комиссаржевской.

Они встретились с Комиссаржевской, когда она только приехала, перед первым спектаклем. Протянула записку от Серафима Серого. Серафим Серый был машиной, рождавшей теории. Свою последнюю теорию, что-то о пластике, родил специально для Комиссаржевской. Серый, в своем духе, решил сообщиться с отцом Кириллом посредством Комиссаржевской, а не обычной почтой. Комиссаржевская отзывалась о Сером с уважением, но как о чудаке. Отец Кирилл кивал и вспоминал Мюнхен, где Серый вскакивал ночью с пуховиков и предсказывал мировую грозу. Она смеялась, по фигуре ее прокатывались электрические волны; отец Кирилл отводил взгляд на крашеные полы. Потом видел ее на сцене, в "Бое бабочек". И снова отводил глаза на стертый плюш театральных стульев. Овации и букеты, самый изысканный – от великого князя, ценителя талантов. Отец Кирилл, как духовное лицо, букетов не слал, ночью после театра долго ворочался, во рту было как в Сахаре. Встал; три глотка воды, молитва. Щепоть касалась высокого лба, чуть мохнатой груди и плеч.

Отец Кирилл в кресле-качалке.

Ноги вытянуты в темноту. На потолке гаснет финал какого-то синема. Беззвучный тапер погрузил пальцы в клавишное мясо, демонстратор перемотал пленку и вышел на воздух; луна прожигает штору.

– Кто здесь? – Тянется за спичками. – Кто здесь?

Гость подносит палец к губам.

– Курпа? Ты пришел меня убить?

Курпа сидит на диване, рядом с ним узелок.

– Курпа… Он хочет меня видеть? Он еще жив?

Курпа поднимается:

– Маком кучек, созвездие Рыб…

Спичка зажглась.

На пороге стоит Алибек:

– Хозяин, нельзя так долго в темноте быть. Здесь она очень сильная, как лошадь…

Алибек считал, что темнота везде разная, и называл ее разными именами.

Лошадь медленно входит в дом, отец Кирилл морщится во сне от ее травяного дыхания.

Лошадь наклоняет голову к часам. Глаз янтарный, болотистый.

У тьмы много имен, у света – только одно. У тьмы много имен, привкусов, запахов. У света – только имя. Тьма течет вокруг света. Медленно ступает лошадь.

* * *

"Червячиха Червячка родила! Червячиха Червячка родила!"

Горбунья вздохнула.

Не нравилась ей эта кличка пусть лучше Горбуньей называют так ее и братья называли и соседи и родственники одна мать ее звала Гульджамол Прекрасной Розой да и та умерла. Улыбнулась горбатая роза радуясь что смогла так быстро и ловко родить что даже не разбудила никого и Рызки как висел на своем месте так и висит накормила сына и стала его спящего под одеяло к коконам подкладывать пусть своим теплом их тоже согреет ветреная весна много червей померзло беда. И пока под одеяло подкладывала то и имя придумала Курпа́ "одеяло" то есть.

Так появился так пришел так пробрался на этот свет Курпа сын Горбуньи и Повешенного Каландара зачатый среди коконов так появился слабым и плаксивым так пришел смуглым и нежным так пробился любителем наук. Пришли обитатели дома встали вокруг и начали решать что делать с этим сыном греха или сыном святости все же отец его святой человек а святость товар тонкий тоньше шелка не всегда ее узор разглядеть не всегда ее пощупать можно. Нехорошо что Каландар на Горбунью полез и тем самым заставил всех испытать смущение но то что он выбрал себе такой необычный предмет страсти как Горбунья и то что потом он к ней больше не прикасался заставляло думать что в поступке Каландара содержалось иносказание а иносказание вещь тонкая тоньше шелка так что решили ждать что скажет Хозяин.

А Хозяин любитель священного послеобеденного сна и перепелиных боев посетил женскую половину посмотрел на младенца посмотрел на висящего Каландара и решил ждать знака свыше. Но в то лето знаков свыше было мало и небо без особой надобности на них не тратилось тогда Хозяин зазвал к себе бродячего составителя гороскопов долго торговался с ним наконец получил гороскоп Курпы прочитал и задумался.

Был день и была ночь и снова день и ночь так рос Курпа вытягивая из матери молоко как шелковую нить молоко было солнечное днем и лунное ночью и мать склонялась над ним защищая его своим любящим горбом от мира.

* * *

Ташкент, 4 февраля 1912 года

Приходил отец Стефан, подменявший его в церкви, жаловался на усталость и боли в ногах. "Прихожане вас ждут…" Мало священников в Ташкенте, каждый на счету. В церковной школе без отца Кирилла задержались каникулы, дети таскались по улицам, пора заталкивать их обратно за тетрадки.

В "Вестнике" появилась заметка о болезни епископа Николая. Начал письмо владыке, но выходило по-японски – пустые улыбки и поклоны, начал писать о своих делах (церковных и проч.) – чепуха. NB: отслужить молебен во здравие.

Природа снова развернулась к зиме, землю стянул снег. Отец Кирилл вышел, запер ворота – теперь запирал. Люди по дороге встречались больше знакомые, как все в Новом городе. Он успел соскучиться по улицам, по людям и с аппетитом здоровался и благословлял. Пару раз поскользнулся, отвык ногами ходить.

На солнышке – радость. Вспыхнули лужи, повеселела грязь; заиграл, ухватив луч, крестик на церкви – уже виден.

Церковь Благовещения в русском стиле, как и все ташкентские. О стиле этом они спорили иногда, под кофейный прихлеб, с Ватутиным. Ватутин громил луковки как направление и кашлял в кулак. Отец Кирилл залегал в оборону: "Через сто лет и этот стиль запахнет стариною, сделается всем интересным. А через триста лет уже и не отличат его от Ивана Великого. Архитектура – искусство биологическое. Что выживет века два-три, то и гениально".

– Ничего здесь не выживет, – раскуривал Ватутин папиросу. Отец Кирилл стучал по столу пальцами.

* * *

Архитектурой он увлекался наследственно.

В отцовском кабинете было темно от фолиантов, отец двигался среди них, как искатель жемчуга, ныряя то в один, то в другой том. Кабинет был тоже в русском стиле, хотя из-за сумерек русское было не так заметно. Не сразу можно было разглядеть резьбу на мебели, бледных жар-птиц на камине и пыльный самовар, из которого не пили. Но разглядывать было некому: гостей развлекали роялем внизу, а сына в свои научные угодья отец долго не пускал, вырастая при входе как ангел с пламенеющим мечом.

Лишь когда Кирилл продвинулся в рисовании, отец стал допускать его в свой сад. Они сделались товарищами; отец сообщал ему порциями мировую историю архитектуры; один раз даже позволил сготовить чай в запретном самоваре. Чай получился с железным привкусом, но рассказы отца о Византии и секретах тогдашних зодчих искупали все. Самовар изображал храм святой Софии, и отец так увлеченно объяснял по самовару особенности храма, что обжег руку.

Византийский стиль был отцовской слабостью. В светлые минуты обещал свозить сына в Константинополь и еще какие-то города, где на мраморных руинах турки варят свой кофе… Но светлые минуты гасли, отец снова запирался в кабинете или выезжал по делам. Правда, теперь он позволял сыну пользоваться своей комнатой. Как раньше Кирюша таскал у отца конфеты, так теперь книги – куски типографского рафинада, – залезал с ними на диван и грыз. Книги были с рисунками; в рисунки вгрызался долго, облизывал, закладывая за щеку.

Похрустывая и полистывая, продвигался по мировому искусству.

Лил дождь, он просыпался в Древнем Египте, в жреческом лесу колонн, вокруг которых бродили кошки, терлись и исчезали, чтобы вытаращиться вдруг глазищами богини Бастет. Или замирал под взорами Сфинкса, пронизывающими, как сырость погреба в дачное лето.

Побродив по египетской фабрике загадок, перебирался в Вавилон. Тут было просторнее, локти не утыкались в колонны, спину не буравили взглядом мумии. Тут человек шумел, торговал, карабкался на небо, оттопырив вертлявый семитский зад, и глазуровал городские ворота птицельвами. Хотя и здесь под глазурной скорлупой дымились тайны, приносились человеческие жертвы. Ум семита разрывался меж лавочной арифметикой и отчаянной фантастикой, уносившей его в надзвездные сферы. В уме вавилонянина обе эти стихии – лавочная и фантастическая – еще удерживались; два более юных семитских племени, финикияне и израэлиты, ухватив каждую из отдельных противоположностей и водрузив как знамя над своими культурами, довели их до отчаянного догматизма. Финикияне утвердили догматизм лавки; их Гамилькары и Астарты были бледными подобиями богов вавилонских; Гамилькар был полезен, поскольку окормлял их морскую торговлю, за что ему и жертвовали орущих младенцев. Напротив, израэлиты оказались увлечены фантастической стороной, развившейся у них до единобожия и пророческих галлюцинаций. Об искусстве самих израэлитов в фолиантах было напечатано скудно; пророки израильские искусство порицали как идолослужение и воспрещали единоверцам пользоваться его изделиями.

Исключением был один Иерусалимский храм. О нем писалось подробно, со ссылками на Священное Писание и гравюрами. План Храма, скиния Завета с двумя херувимами в египетском духе. Впрочем, Храм возводили не израэлиты, а привлеченные Соломоном сидоняне во главе с их легендарным Хирамом, царем-строителем.

Часть о Хираме была вся подчеркнута отцовским карандашом. Бисером рассыпаны заметки на полях. Споткнувшись о подчеркивания, решил расспросить отца – о Храме и т. д.

Не расспросил: отец возвращался уставшим, чужим. "Халдеи!" – ругал кого-то, шумя газетами и скрипя стулом. Мать глядела в скатерть и молодела. Студенты их уже не посещали, кроме товарища Кирилла, Петрова-Водкина, фантазировавшего на скрипке. Рояль протирали, но клавиши тревожили редко – чаще за него усаживался Кирилл, в его репертуаре значились "Лунная соната", этюд Черни и полька собственного сочинения. При бетховенских триолях в проеме возникала мать, слушала. Отец, напротив, обратил внимание на польку: проходя, остановился: "Где взял?" Кирилл оторвался от клавиш: "Собственное…" Кирилл опустил крышку и приготовил вопрос о Хираме, но отец, взмахнув рукой, унесся к себе наверх. Кирилл поднялся к отцу, из-за двери донеслось: "Я сплю!"

Это "сплю" означало какие-то неприятности, которые Лев Петрович мучительно переживал…

* * *

– Кирилл Львович!.. Отец Кирилл!

От внезапности поскользнулся, удержался.

– Отец Кирилл! Осторожнее…

Фотограф Ватутин.

Протягивал руку для приветствия и кривил губы.

Пошли вместе.

– Я тут как раз был на вокзале, дай, думаю, зайду. – Ватутин ломал тростью снег. – А Семен этот ваш мне докладывает: должны сейчас подойти.

– Ну вот… Подождали бы меня там, Семен бы вас пока чаем напоил.

– Кирилл Львович, ну, вы знаете… Я уже замечал вам – дух там какой-то тяжелый, кислый. Не могу, не могу.

Отец Кирилл, соскучившийся по церкви, хотел скорее проститься с фотографом. Ватутин молчал, пуская носом пар.

– Зайдете?..

– Другой раз…

"И чего, скажите, ждал?" – следил отец Кирилл за удалявшейся фигуркой фотографа.

Назад Дальше