Малыш[рис. В.С. Саксона] - Альфонс Доде 24 стр.


Днем, когда я видел Маму Жака, погруженного в коммерческие книги, я неслышными шагами пробирался к двери и незаметно исчезал, проговорив только: "Я скоро вернусь, Жак!" Он никогда не опрашивал меня, куда я иду, но по его несчастному виду, по его голосу, в котором звучало беспокойство, когда он спрашивал: "Ты уходишь?.." - я понимал, что большого доверия он ко мне не чувствовал. Его постоянно преследовала мысль об этой женщине. Он думал: "Если он с ней снова увидится - все пропало".

И кто знает? Возможно, что он был прав. Возможно, что если б я опять увидел ее, эту проклятую волшебницу, я вновь поддался бы ее чарам, обаянию ее бледно-золотистых волос и белого шрама в углу рта… Но благодарение создателю - я её больше не видел. Вероятно, какой-нибудь господин "От восьми до десяти" заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше ничего не слышал ни о ней самой, ни о её какаду, ни о её негритянке Белой кукушке.

Однажды вечером, возвратившись с моей таинственной прогулки, я вошел в нашу комнату с радостным возгласом:

- Жак, Жак! Хорошая новость! Я нашел место… Вот уже десять дней, как я, ничего тебе не говоря, гранил мостовые, бегая с утра до вечера по городу в поисках работы… И вот, наконец, это мне удалось… Я нашел место! С завтрашнего дня поступаю старшим надзирателем в пансион Ули, на улице Монмартр, совсем близко отсюда… Я буду занят там с семи утра до семи вечера… Конечно, мне придется целый день быть вдали от тебя, но по крайней мере я буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.

Жак поднял голову от своих цифр и довольно холодно ответил:

- Ты, действительно, хорошо сделаешь, мой милый, если придешь мне на помощь… Работать одному мне было бы теперь не по силам. Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совершенно развинченным.

Сильный приступ кашля не дал ему договорить. Он с грустным видом бросил перо и, встав из-за стола, лег на диван.

…При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, мой ужасный сон опять встал передо мною… но всего лишь на одно мгновение… Почти тотчас же Мама Жак поднялся с дивана и, увидев моё встревоженное лицо, весело рассмеялся.

- Пустяки, глупыш! Немножко переутомился… Я слишком много работал… в последнее время… Теперь, когда ты получил место, я могу меньше работать и через неделю совершенно поправлюсь.

Он говорил это так естественно, так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что мои грустные предчувствия сразу рассеялись, и в течение целого месяца я не слышал больше в своем сердце ударов их черных крыльев…

На следующий день я вступил в исполнение своих обязанностей в учебном заведении Ули.

Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули представлял собой до смешного маленькую школу, которую содержала одна старенькая дама со спускающимися на уши буклями, Добрый друг, как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек, совсем еще маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с торчащим из штанишек кончиком рубашки.

Госпожа Ули учила их церковным гимнам, а я посвящал их в тайны азбуки. В мои обязанности входило также наблюдать за ними в рекреационные часы во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти господа очень боялись.

Иногда, в те дни, когда Добрый друг страдал приступом подагры, я подметал класс - работа, не совсем подходящая для старшего надзирателя, но я без всякого отвращения исполнял ее, так я был счастлив, что зарабатываю свой хлеб. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил на столе уже готовый обед. Жак меня поджидал… После обеда - непродолжительная прогулка по саду и затем вечер у пылающего камина… Вот вся наша жизнь… Изредка получались письма от госпожи и господина Эйсет. Это было целым событием. Госпожа Эйсет по-прежнему жила у дяди Батиста; господин Эйсет все еще разъезжал от фирмы "Общество виноделов". Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два все будет приведено в порядок, и можно будет думать о том, чтобы опять жить всем вместе…

Я был того мнения, что до наступления этого времени надо было бы выписать госпожу Эйсет к нам в Париж, в гостиницу Пилуа, но Жак этого не желал. "Нет, ещё не теперь, - говорил он с каким-то странным выражением лица. - Не теперь… Подождем!" И этот ответ, всегда один и тот же, терзал мне сердце. "Он не доверяет мне, - думал я… - Он боится, что я наделаю еще каких-нибудь глупостей, когда госпожа Эйсет будет здесь… Потому-то он и хочет еще подождать…" Я ошибался… Совсем не потому Жак говорил: "Подождём!"

Глава XV

Читатель, если ты вольнодумец, если сны вызывают у тебя улыбку, если сердце твое никогда не сжималось до боли, до крика от предчувствия грядущих событий, если ты человек положительный, одна из тех железных натур, которые считаются только с реальными фактами и не позволяют ни единой крупице суеверия проникнуть в их мозг, если не хочешь верить в сверхъестественное, допускать необъяснимое, - не читай дальше этих воспоминаний! То, что мне остается сказать в этих последних главах, такая же правда, как вечная истина, но ты этому не поверишь.

Это было четвертого декабря… Я возвращался из пансиона Ули поспешнее обыкновенного. Утром, когда я уходил, Жак жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее узнать, как он себя чувствует. Проходя через сад, я наткнулся на господина Пилуа, стоявшего у фигового дерева и вполголоса разговаривавшего с каким-то толстым господином, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.

Я хотел извиниться и пройти мимо, но хозяин гостиницы остановил меня:

- На пару слов, господин Даниэль!

И, повернувшись к толстому господину, прибавил:

- Это тот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, что следовало бы предупредить его…

Я остановился заинтригованный. О чем этот толстяк хотел предупредить меня? О том, что его перчатки были чересчур тесны для его лап? Но я и так это видел, черт возьми!..

С минуту длилось неловкое молчание. Господин Пилуа, закинув голову, разглядывал фиговое дерево, точно ища плодов, которых на нем не было. Толстый незнакомец продолжал свою возню с перчаткой. Наконец он решил заговорить, но не переставая трудиться над непослушной пуговицей…

- Сударь, - начал он, - я уже двадцать лет состою врачом при гостинице Пилуа и смею уверить…

Я не дал ему договорить. Слово "врач" все объяснило мне.

- Вы были сейчас у моего брата? - спросил я его, дрожа от страха… - Он очень болен? Да?..

Я не думаю, чтобы этот доктор был злой человек, но в эту минуту он больше всего был озабочен своими перчатками и, не думая о том, что говорит с "сыном" Жака, не пытаясь смягчить сколько-нибудь свой удар, резко ответил:

- Очень болен?.. Я думаю!.. Он не доживет до утра… Удар был жесток… могу вас в этом уверить!.. Дом, сад, Пилуа, доктор - все закружилось, завертелось вокруг меня, и я должен был прислониться к фиговому дереву, чтобы не упасть… Да, у доктора гостиницы Пилуа рука была тяжелая!.. Но он ничего не заметил и продолжал с полнейшим хладнокровием возиться с перчаткой.

- Это жестокий случай скоротечной чахотки, - прибавил он. - Сделать ничего уж нельзя… Во всяком случае, ничего, что могло бы существенно помочь… К тому же, как всегда бывает в таких случаях, меня позвали слишком поздно.

- Я не виноват, доктор, - сказал добрый Пилуа, все еще продолжая разыскивать на дереве несуществующие плоды, что помогало ему скрывать слезы, - я не виноват. Я давно уже видел, что он болен, бедный господин Эйсет, и несколько раз советовал ему позвать врача, но он ни за что не хотел. Вероятно, он боялся испугать брата… Видите ли, они жили так дружно, эти дети!..

Отчаянное рыдание вырвалось у меня из груди.

- Ну, не надо так, друг мой, мужайтесь! - сказал человек в перчатках уже ласковым тоном. - Кто знает? Наука произнесла свое последнее слово, но природа делает чудеса… Завтра утром я зайду.

Он повернулся на каблуках и удалился со вздохом облегчения: он застегнул, наконец, свою перчатку!

Я постоял еще с минуту в саду, вытирая слезы и стараясь прийти в себя, потом, призвав на помощь все своё мужество, с деланно развязным видом вошел в нашу комнату…

Картина, представившаяся моим глазам, наполнила меня ужасом… Жак, желая, очевидно, предоставить мне кровать, велел положить себе тюфяк на диван, и там, на этом диване, я теперь увидел его… Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный… точь-в-точь Жак моего сна!

Первой моей мыслью было броситься к нему, схватить его на руки и перенести на кровать или на другое место, все равно куда, лишь бы только унести отсюда… Но я тут же сообразил, что это будет мне не под силу, что он слишком тяжел для меня. И тогда, поняв, что Мама Жак обречен лежать на том самом месте, где согласно моему сну, он должен был умереть, я потерял всякое самообладание; маска напускной веселости, которую надевают для того, чтобы успокоить умирающих, спала с моего лица, и весь в слезах я бросился на колени перед диваном.

Жак с усилием повернулся ко мне.

- Ты, Даниэль?.. Ты встретил доктора, да?.. А ведь я так просил этого толстяка не пугать тебя… Но по твоему виду ясно, что он меня не послушался, и ты все знаешь… Дай мне руку, братишка! Ну кто, черт возьми, мог ожидать подобной вещи?.. Люди едут в Ниццу, чтобы лечить свои легкие, а я поехал туда, чтобы заболеть… Это действительно оригинально… Нет, послушай! Если ты будешь так отчаиваться, ты отнимешь все мое мужество, а его у меня не так уж много… Сегодня утром, после твоего ухода, я понял, что дело плохо, и послал за священником церкви св. Петра. Он был у меня и сейчас опять придет, принесет святые дары… Это будет приятно нашей матери, понимаешь… Он, по-видимому, очень добрый человек, этот священник.!. Зовут его так же, как и твоего друга в Сарландском коллеже…

Он не мог больше говорить, откинулся на подушки и закрыл глаза. Я подумал, что он умирает, и громко закричал:

- Жак!.. Жак! Друг мой!..

Он ничего не ответил, только махнул рукой, точно желая сказать: "Тише! Тише!"

В эту минуту дверь отворилась, и господин Пилуа вошел в комнату в сопровождении добряка Пьерота, который, точно шар, подкатился к дивану, воскликнув:

- Что я слышу, господин Жак?.. Вот уж, правда, можно сказать!..

- Здравствуйте, Пьерот, - проговорил Жак, открывая глаза. - Здравствуйте, старый друг. Я был уверен, что вы придете по первому зову… Пусти его сюда, Даниэль: нам нужно поговорить.

Пьерот приблизил свою большую голову к бескровным губам умирающего, и в течение нескольких минут они разговаривали шепотом. Стоя неподвижно посреди комнаты, я молча смотрел на них… Я все еще держал свои книжки под мышкой. Пилуа тихонько взял их у меня и что-то мне сказал, но я не расслышал. Потом он зажег свечи и покрыл стол белой скатертью. "Зачем накрывают стол? - спрашивал я себя. - Разве мы будем сейчас обедать? Но я совсем не голоден…"

Надвигалась ночь. В саду жильцы гостиницы делали друг другу знаки, указывая на наши окна. Жак и Пьерот продолжали беседовать. Время от времени я слышал, как севенец говорил своим зычным, теперь полным слез голосом: "Да, господин Жак!.. Да, господин Жак!.-." Но подойти к ним я не решался… Наконец Жак подозвал меня и велел мне встать у его изголовья, рядом с Пьеротом.

- Даниэль, голубчик, - начал он после долгой паузы, - мне очень больно, что я должен тебя покинуть… Одно только утешает меня: я не оставляю тебя одиноким в жизни… С тобой будет Пьерот, добрый Пьерот, который прощает тебя и обещает заменить меня…

- Да, господин Жак!., обещаю… Вот уж, правда, можно сказать… обещаю!..

- Видишь ли, дружок, - продолжал Мама Жак, - ты один никогда не смог бы восстановить наш домашний очаг… Мне не хотелось бы огорчать тебя, но ты плохой восстановитель очага… Но, думаю, что при помощи Пьерота тебе все-таки удастся осуществить нашу мечту… Я не прошу тебя сделаться настоящим мужчиной: я считаю, как и аббат Жерман, что ты всю свою жизнь останешься ребенком. Но умоляю тебя быть всегда добрым, честным ребенком и, главное… придвинься поближе, чтобы я мог сказать тебе это на ухо… Главное, не заставляй плакать Черные глаза.

Тут мой бедный, любимый Жак замолчал и потом, передохнув, продолжал:

- Когда все будет кончено, ты напишешь папе и маме. Только им надо будет сообщить об этом не сразу, а понемножку… Сразу это было бы им слишком больно… Ты понимаешь теперь, почему я не хотел выписывать сюда госпожу Эйсет? Мне не хотелось, чтобы она была здесь в это время… Это слишком тяжелые минуты для матерей…

Он умолк и, взглянул по направлению к двери.

- Вот и святые дары, - сказал он улыбаясь. И он сделал нам знак отойти.

Принесли причастие. На белой скатерти, среди восковых свечей поставили святые дары и святое миро. Священник подошел к постели, и началось таинство. Когда оно кончилось, - как бесконечно долго тянулось время! - Жак тихонько подозвал меня к себе.

- Поцелуй меня, - сказал он, и голос его был такой слабый, точно он доносился откуда-то издалека. И он, действительно, должен был быть уже очень далеко, так как прошло около двенадцати часов с тех пор, как эта ужасная скоротечная чахотка взвалила его на свою костлявую спину и со страшной быстротой мчала его в объятия смерти…

Когда я подошел к нему и наклонился, чтобы поцеловать его, наши руки встретились. Его милая рука была совсем влажная от пота агонии… Я взял ее в свои и больше не выпускал… Не знаю, сколько времени оставались мы в таком положении, - может быть, час, может быть, вечность… Не знаю… Жак уже не видел меня, не говорил со мной… Но несколько раз его рука шевельнулась в моей, точно желая мне сказать: "Я чувствую, что ты здесь". Вдруг сильная дрожь потрясла все его бедное тело… Он раскрыл глаза и посмотрел вокруг, точно ища кого-то… Я нагнулся к нему и услышал, как он два раза совсем тихо прошептал: "Жак, ты осел!.. Жак, ты осел!.." - И больше ничего… Ничего… Он был мертв…

…О, мой сон!..

В эту ночь бушевал страшный ветер. Декабрь бросал в стекла окон целые пригоршни мерзлого снега. На столе, в конце комнаты, между двух зажженных свечей сверкало серебряное распятие. На коленях перед распятием незнакомый священник громким голосом, заглушаемым порой шумом ветра, читал молитвы… Я не молился. Я даже не плакал… Одна только мысль занимала меня: я хотел согреть руку моего дорогого Жака, которую я крепко сжимал в своих руках. Увы! По мере приближения утра рука эта становилась все тяжелее, все холоднее…

Наконец священник, читавший перед распятием молитвы, встал и, подойдя ко мне, дотронулся до моего плеча.

- Попробуй молиться, - сказал он. - Это облегчит тебя.

Тут только я узнал его… Это был мой старый друг из Сарландского коллежа, сам аббат Жерман, с его прекрасным, обезображенным оспой лицом и с внешностью драгуна в рясе… Горе так ошеломило меня, что я ничуть не удивился его появлению. Оно казалось мне вполне естественным… Но вот каким образом он очутился здесь.

В тот день, когда Малыш уезжал из коллежа, аббат Жерман сказал ему: "У меня в Париже брат - священник, прекрасный человек. Но к чему давать тебе его адрес… Я уверен, что ты все равно не пойдешь к нему". Но, посмотрите, что значит судьба! Этот брат аббата был священником в церкви св. Петра, и это именно его мой бедный Мама Жак позвал к своему смертному ложу. Случилось так, что аббат Жерман был как раз в это время проездом в Париже и жил у брата. Вечером 4 декабря брат сказал ему, вернувшись домой:

- Я только что соборовал одного юношу, который умирает недалеко отсюда. Надо помолиться за него, аббат.

Аббат ответил:

- Я помолюсь завтра за обедней. Как его имя?

- Постой… Имя у него южное, довольно мудреное… Жак Эйсет… Да, да, правильно… Жак Эйсет…

Это имя напомнило аббату одного маленького репетитора, которого он знал в Сарландском коллеже. И, не теряя ни минуты, он побежал в гостиницу Пилуа. Войдя в комнату, он увидел меня у дивана, судорожно уцепившегося за руку Жака. Он не захотел меня тревожить и выслал всех из комнаты, сказав, что проведет ночь со мной. Потом, опустившись на колени, он стал молиться и только к утру, встревоженный моей неподвижностью, поднялся с колен, подошел ко мне и назвал себя.

С этой минуты я почти ничего больше не помню. Конец этой ужасной ночи, наступивший за нею день и целый ряд других дней оставили во мне только смутные, неясные воспоминания. В моей памяти образовался большой пробел. Помню, однако, но смутно, словно это было много веков тому назад, нескончаемое шествие по парижской грязи за черными дрогами. Вижу, как я иду с непокрытой головой между Пьеротом и аббатом Жер-маном. Холодный дождь с градом хлещет нам в лицо. Пьерот держит большой зонтик, но держит его так неуклюже и дождь льет так сильно, что ряса аббата совершенно промокла и блестит… А дождь все идет, все идет…

Рядом с нами около дрог - высокий господин весь в черном, с палочкой из черного дерева в руках. Это церемониймейстер, нечто вроде камергера смерти. Как все камергеры, он в шелковой мантии, при шпаге, в коротких штанах и в треуголке… Но… не галлюцинация ли это? Я нахожу, что он ужасно похож на Вио, инспектора Сарландского коллежа. Он такой же длинный, так же склоняет голову набок и каждый раз, когда смотрит на меня, по губам его пробегает такая же фальшивая ледяная улыбка, как и у того ужасного "человека с ключами". Это не Вио, но, может быть, это его тень…

Черные дроги подвигаются, но так медленно, так ужасно медленно… Мне кажется, что мы никогда не дойдем… Но вот, наконец, мы в каком-то саду, в печальном саду, полном желтой грязи, в которой мы вязнем по самые щиколотки… Мы останавливаемся у края большой ямы. Какие-то люди в коротких плащах приносят тяжелый ящик, который нужно в эту яму опустить. Это дело нелегкое. Веревки, затвердевшие от дождя, не скользят. Я слышу, как один из этих людей кричит: "Ногами вперед! Ногами вперед!.." Против меня, по другую сторону ямы, тень Вио, склонив голову набок, продолжает мне улыбаться. Длинная, худая, затянутая в траурные одежды, она вырисовывается на сером фоне неба, подобно большой, мокрой, черной саранче…

Теперь я один с Пьеротом. Мы идем по Монмартр-скому предместью… Пьерот ищет фиакр, но не находит. Я иду рядом с ним, держа шляпу в руке; мне кажется, что я все еще иду за траурными дрогами… По дороге прохожие оглядываются на нас, - на толстяка, который зовет извозчика, громко рыдая, и на юношу, идущего с непокрытой головой под проливным дождем…

Назад Дальше