Свет не без добрых людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко мне в комнату, и вошел Бомбардов. Я обрадовался ему до того, что у меня зачесались глаза.
- Всего этого следовало ожидать, - говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и постукивая ногой в паровое отопление, - так и вышло. Ведь я же вас предупредил?
- Но подумайте, подумайте, Петр Петрович! - восклицал я. - Как же не читать выстрел? Как же его не читать?!
- Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, - сказал жестко Бомбардов.
- Я не расстанусь со своим героем, - сказал я злобно.
- А вы бы и не расстались…
- Позвольте!
И я, захлебываясь, рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в особенности из себя.
- Как вам нравятся такие проекты? - запальчиво спросил я.
- Бред, - почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.
- Ну, так!..
- Вот и нужно было не спорить, - тихо сказал Бомбардов, - а отвечать так: очень вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не возражают.
- То есть как это?!
- Никто и никогда не возражает? - Никто и никогда, - отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, - не возражал, не возражает и возражать не будет.
- Что бы он ни говорил?
- Что бы ни говорил.
- А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта печка черного цвета? Что я должен ответить на это?
- Что печка эта черного цвета.
- Какая же она получится на сцене?
- Белая, с черным пятном.
- Что-то чудовищное, неслыханное!..
- Ничего, живем, - ответил Бомбардов.
- Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?
- Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года.
- Как это может быть?
- Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.
- У меня кружится голова! Как же стоит театр?
- Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.
- Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился…
- Гм, - сказал Бомбардов и поглядел в окно.
- Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
- Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.
- Но почему?!
- Он никому не доверяет.
- Но это же страшно!
- У всякого большого человека есть свои фантазии, - примирительно сказал Бомбардов.
- Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл, то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня пальцами!
- Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой застрелился бы, как и всякий нормальный человек.
Я притих.
- Если бы вы вели себя тихо, - продолжал Бомбардов, - слушались бы советов, согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого. На все существуют свои пути и приемы.
- Какие же это приемы?
- Их знает Миша Панин, - гробовым голосом ответил Бомбардов.
- А теперь, значит, все погибло? - тоскуя, спросил я.
- Трудновато, трудновато, - печально ответил Бомбардов.
Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение "Вестника пароходства" и необходимость сочинять очерки.
Но вдруг… О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый, малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова "сюрприз", как слов "вас к телефону", "вам телеграмма" или "вас просят в кабинет". Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами.
Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич, расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр.
Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.
Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:
- Немедленно впустить!
И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был новый галстук, как и сейчас помню - с крапинками; Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто.
Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует, вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю главную роль.
Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но повелительно Баквалину:
- Пальто примите!
Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез.
Баквалин пронесся мимо по беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из чайного буфета выбежал Панин и скрылся в зрительном зале.
- Наверх, пожалуйста, со мною, - говорил мне Филя, вежливо провожая меня.
Мы шли наверх. Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.
Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна Кузьмича, стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице.
- Пропустить! - шепнул Филя и исчез.
Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и… еще дверь, я оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою.
А у дверей, ведущих в кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном лакированном поясе.
Она сказала "сюда", и я попал в ярко освещенную комнату.
Первое, что заметалось, - драгоценная мебель карельской березы с золотыми украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный Островский в углу. Под потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана Васильевича, сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло варенье в вазочке. Узнал. Княжевича, узнал по портретам еще нескольких лиц, в том числе необыкновенной представительности даму в алой блузе, в коричневом, усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца.
Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял тот самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице буфетчик.
Большой круглый стол в стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни играли на хрустале и фарфоре, огни мрачно отражались в нарзанных бутылках, мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.
- А! Лео!.. - начал было Иван Васильевич.
- Сергей Леонтьевич, - быстро вставил Княжевич.
- Да… Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! - И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли закусить чего-нибудь? Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем. Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и… Ермолай Иванович, у нас найдется что-нибудь пообедать?
Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб, потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.
- Или, может быть, какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван Васильевич. - Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово сказал Иван Васильевич. - У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше проследить за этим.
Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.
- Ермолай Иванович, впрочем… гм… гм… маг. В самое отчаянное время он весь театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого человека. Актеры его обожают!
Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то мрачная тень легла на его лицо.
Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался в категорической форме и от нарзана и клюквы.
- Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими пирожными!..
Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов присутствующих, изображал меня, говоря: "Ну и голос, говорят, у вас был!" - "А что?" - "Хриплый, злобный, тонкий…") отказался и от пирожных.
- Кстати, о пирожных, - вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, - помнится, как-то мы собрались у Пручевина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан Петрович… Мы обхохотались… Вы Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу этот комический случай.
- Я знаю Пручевина, - ответил Иван Васильевич, - величайший жулик. Он родную сестру донага раздел… Ну-с.
Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, - именно Мишу Панина. "Да, он застрелил…" - подумал я, глядя на лицо Миши.
- А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! - вскричал Иван Васильевич, простирая руки вошедшему. - Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, - отнесся Иван Васильевич ко мне, - это наш драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие функции. А это…
- Сергей Леонтьевич! - весело вставил Княжевич.
- Именно он!
Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.
- Ну-с, приступим! - объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!
Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался - выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.
У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до сердца.
- Ваш роман, Ле… Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош… В нем… а… как бы выразиться, - тут оратор покосился на большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему и подал ему свежую бутылку, - исполнен психологической глубины, необыкновенно верно очерчены персонажи… Э… Что же касается описания природы, то в них вы достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! - Тут нарзан вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль из глаза.
- Эти, - продолжал он, - описания южной природы… э… звездные ночи, украинские… потом шумящий Днепр… э… как выразился Гоголь… э. Чуден Днепр, как вы помните… а запахи акации… Все это сделано у вас мастерски…
Я оглянулся на Мишу Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны.
- В особенности… э… впечатляет это описание рощи… сребристых тополей листы… вы помните?
- У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! - сказала контральто дама в соболях.
- Кстати о поездке, - отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: - Препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?
- Помню. Страшнейший обжора! - отозвался Иван Васильевич. - Но продолжайте.
- Ничего, кроме комплиментов… э… э… по адресу вашего романа сказать нельзя… но… вы меня простите… сцена имеет свои законы!
Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.
- Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось на роли Бахтина… - Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами: - П… п… и я… э… не знаю, - оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, - ее играть нельзя… простите, - уж совсем обиженно закончил он, - простите!
Мы тут встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и изумление.
Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни серебристых тополей, ни шумящего Днепра, ни… словом, ничего этого не было.
"Он не читал! Он не читал моего романа, - гудело у меня в голове, - а между тем позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи… Зачем они меня сюда позвали?!"
- Кто еще желает высказаться? - бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.
Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос:
- Эхо-хо…
Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете… Глаза его глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.
- Вы хотите сказать, Федор Владимирович? - отнесся к нему Иван Васильевич.
- Нет, - ответил тот.
Молчание приобрело странный характер.
- А может быть, вам что-нибудь угодно?.. - обратился ко мне Иван Васильевич.
Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, вовсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так:
- Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за спины кто-то и сказал:
- Нет, зачем же так говорить? Виноват!
Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.
- Гм… гм… - И он забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что играть вашу пьесу - это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете…
После паузы я сказал:
- В таком случае я прошу вернуть ее мне.
И тут я отчетливо прочел в глазах Ивана Васильевича злобу.
- У нас договорчик, - вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича.
- Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?
Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал:
- Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
- На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача.
"Что происходит здесь? Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни.
- Простите, - глухо сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.
- Мы хотим спасти вас от страшного вреда! - сказал Иван Васильевич. - От вернейшей опасности, караулящей вас за углом.
Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше уж было невозможно.
Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в "Известия", а другим на меня. Августе Менажраки, принявшей этот поклон сурово, и вышел.
Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна - столики накрывали к спектаклю.
Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны.
Через минуту меня уже не было в театре.
Ввиду того, что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания:
"Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю".
Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил пожаловаться в "Вестник пароходства".
Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною раньше жена мастера внесла блины.
Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в полный порядок.